О том, что таил в себе шкаф, висевший в углу над верстаком, я даже боюсь и подумать. Это была святая святых столяра. Инструментом, который хранился здесь, – не работать бы, а только любоваться, как собранием редких произведений искусства. Где он теперь?
А в завозне, в амбаре? Разве стоит ещё там дощатая тонконогая сортовка с невесомыми фанерными крыльями – «ветрами», разве висят по-прежнему в простенке тяжёлые собачьи дохи, пахнущие зверем, старый велосипед, примус, огромная двадцатипятилинейная лампа, похожая на волшебную лампу Аладдина, фонарь «летучая мышь», мотки верёвок, узда с зубчатыми бляшками? Разве стоят кверху топорищами, отполированными в ладонях до цвета слоновой кости, семь отцовских топоров, годных на все случаи жизни – от грубой колки дров до тончайшей работы при рубке избяных венцов?
Возле хлева может не оказаться теперь конуры, в которой родилось, выросло и заматерело не одно собачье поколение, знакомое мне. На чердаке – запашистой гирлянды банных и полынных веников, нанизанных на гладкое соковое вешало, сероватых конопляных прядей, тоже имеющих свой особый, конопляный запах. Перед поленницами, с торца похожими на медовые соты, я могу не увидеть широкой козлины с облупленными от времени и тяжких трудов боками, но ещё устойчивой и прочной, как бывает всё устойчиво и прочно в отцовском доме.
На сеновале найду ли я пряное, сухо шуршащее сено, чтобы прилечь на минуту, как бывало, заложить руки под голову, подумать, поразмышлять, видя перед собой только искоричнева-жёлтые изнанки тесин и драниц да несколько тоненьких лучиков света, бьющих в округлые дырки на месте выпавших от старости сучков? Направленные в глубину сеновала, пронизывающие полумрак, эти световые пучки всегда были полны каких-то пылинок, пушинок, мельтешащих, как мошкара. Иногда в полость луча попадала стремительная муха или тяжело, с гудом идущая пчела, похожая на самолёт, пойманный прожектором. В треугольном проёме мглистого сеновала было подвешено седало для кур, изогнутое луком, в известковых потёках. Чуть в стороне в тихом углу стояли ящики с соломенными гнёздами, в которых сидели сосредоточенные, отрешённые от мира курицы, занятые самым важным делом.
Заглянув в огород, я боюсь не увидеть нашего колодца, ибо знаю, что верхние венцы старого сруба были ещё при отце не очень тверды, и по углам их белела морщинистая плесень. Случалось, что весной, в половодье, колодец затопляло, и мне приходилось спускаться в сырой и скользкий лаз, чтобы очистить дно, обмести стены от поганок и лишайников.
Может, того колодца уж и нет давно. На месте, где на столбиках поскрипывал ворот своим особенным скрипом, который я различил бы в тысяче других, где позвякивали клячики и кольца на влажной цепи, теперь, может, просто зияет, как воронка после бомбы, чёрная молчаливая яма, и из неё торчат обломки досок, обрубки брёвен, а на глубоком дне, где сверкало когда-то водное зеркало, лежит куча хлама.
А что с баней? Поди, уж нет знакомой каменной плиты у её порога, огромной чаши на железной печи, барабана с фигурной заложкой на жестяной дверце и даже широкого деревянного ушата, схваченного двумя обручами, который, кажется, стоял в бане вечно. Теперь его может не быть. Иные хозяева по холоду держат в банях телят и поросят. А ведь в нашей всё было по-белому. Да и рубилась она не как хлев или амбар, а по всем канонам возведения жилой русской избы.
В сосновом бору с осени отмечали деревья постройнее. Зимой пилили их и возили хлыстами на коротких конных салазках в ограду. Зимнее дерево сухое до звона и, значит, служить ему в срубе отпущено больше, чем тому, которое спилено летом, полное жизненных соков. Венцы рубили весной по теплу, когда отточенный топор плотника сам вязко уходил в древесину. Плотно пригнанные брёвна, переложенные мхом, длинным и мягким, выдерживали месяцами для притирки и лишь потом прорубали окна, настилали потолок, ставили стропила и крыли кровлю из продороженного тёса. А чтобы баня надёжней держала в плотных стенах горячий, сухой пар, пристраивали к ней капитальный предбанник.
Я уж не заикаюсь о саде с малиной, ранетками, смородиной, батуном, земляникой, раскинутом за домом, и тем более – о самом доме, в котором мне знакома каждая половица, каждая приплечка и печурка у русской печи, каждая щёлка и щербинка в широких дверных досках. Тем же ли голосом поют теперь эти двери? Наверное, в сенях не стоит уже широкий диван из цельной листвяжной плахи, за окном кладовки не чиликают воробьята в кудельном гнезде и вдоль края крыши над крылечком не висит на цепях долблёный водосточный жёлоб.
Впрочем, вполне возможно, что если не всё, то многое осталось по-прежнему. И тогда увидеть это тем более грустно и тяжело. Новые хозяева здесь, конечно, не при чём. На то они и хозяева, чтобы устраиваться по своему вкусу и желанию. Просто так уж устроены мы: что имеем – не храним, потерявши – плачем.
Когда нечаянно разобьёшь чашку, первое стремление – составить осколки, как они были. Но это напрасное занятие. Как говорится, в склеенном горшке щей не сваришь.
И, пожалуй, мне лучше никогда не заходить в отцовский двор. Пусть для меня всё там останется так, как было.
Деревянная ложка
Хозяина узнают по воротам…
«Какие ворота – такой и хозяин», – говорят у нас на селе. А и в самом деле, кажется, ворота значат нечто большее, чем просто створы для проезда во двор. Недаром же с ними в народе связано столько песен, пословиц, присловий. «Катеринушка, душа, отворяй-ка ворота…», «Пришла беда – открывай ворота», «От ворот – поворот»… Да, пожалуй, ворота метят характер и нрав человека, а порой даже и саму его судьбу, потому что через них общается он с внешним миром. Словом, ворота – лицо хозяина, и о них он заботится с особой ревностью.
Отец мой был на редкость хозяйственным мужиком. Что во дворе, что в огороде, что в пригонах – везде он порядок держал отменный. И ворота с калиткой у него были исключительно добротные.
Створ больших ворот, широкий, сплошной, держался на кованых петлях, украшенных немудрёным точечным рисунком, – прошёлся зубилом сельский кузнец. Калитка же с загнутой в бараний рог щеколдой служила как бы вторым, меньшим створом общих ворот.
На всех столбах было прибито по железному кольцу – коновязь. На среднем белела дощечка с намалёванным коричневой краской топором, что означало: случись где пожар, отец должен явиться на помощь, вооружённый топором. С каждого дома положен свой инструмент – ведро, лопата, кайло…
Калитка открывалась перед людьми, скотом и птицей, большие ворота – только перед лошадью в упряжи или перед машиной. Отпереть их можно было лишь изнутри, со двора, повернув вертушку и сняв крючок с длинным клювом. Ворота были высоки, так что за ними из окон совсем не проглядывалась улица, и мы не видели, кто подъезжал к дому, а слышали только гул мотора, если это была машина, или характерный стук, служивший сигналом, что подкатили на лошади. Телеги и сани всегда накатывало в ложбине перед воротами, потому оглобли неизменно ударялись в гулкие тесины.
С этим стуком для меня связано одно теперь уже далёкое детское воспоминание.
…Замерло цоканье копыт по скованной земле. У нашего дома остановилась лошадь. Телега, накатив, ударила оглоблей в ворота. Но открылись не они, а распахнулась настежь калитка со скрипом, протяжным и звонким, как гусиный крик.
Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, в одинаковых серых шалях и фуфайках, внесли мешок, бережно держа его за углы. Мешок мягко лёг на каменную плиту у завалинки и разом осел, заметно опал, будто с устали выдохнул воздух. А телега с возом таких же мешков двинулась дальше по деревенской улице. За повозкой, точно за катафалком, тихо шли молчаливые женщины.
– Ну, вот и всё. Заработали хлебушка, – устало сказала мать и захлопнула калитку.
Я подбежал к мешку и с восхищением стал ощупывать его впалые бока. Сквозь грубое рядно проглядывали красноватые зерна. «Ого, целый мешок пшеницы!» – дивился я, ибо прежде не видывал в нашем доме столько хлеба сразу.