Раз только опамятовал Мотвеюшка. Глаза приоткрыл, что-то вышептывает. Дала ему снадобье, питье теплое. Полежал он и снова шепчет, спрашивает:
– Дома ли?
– Да дома ты, родимый наш, – отвечаю ему, – все цело, ничего не пропало… – А он глаза смежил и затих.
Смахнет бабушка Акулина набежавшие слезы, помолчит, погорюет тихонько, да и станет о травках целебных рассказывать, где обычно иван-да-марья, золототысячник, чистотел растет, от каких хворей помогает:
– Одолень-трава хорошо помогает, коли кто почки застудит, а еще от глазных разных болезней. А лапчатка, или, как еще ее называют, гусиная трава, да она всюду растет, и возле нашего дома, знаешь ты ее, так вот она корнем сильна, из него примочки хороши от ран, от лишаев и корост. Но знать надо, когда лучше травку сорвать. Да угадать верно, кому из чего травный отвар приготовить – это дело особое. Почечуй тот же вскочит – седня лучше одно, завтра другое, да и люди все разные. Над одним слово верное скажешь, почечуй и потек, гадью вывернулся, а с иным мудруешь припарками, да все никак. Но сколько ни мудруй, без слова верного наговорного силы в травках не будет. Ой, не бу-удет… После Вербного воскресенья пообдует, почки набухнут, так мы с тобой за выгон в березнячок сходим. А после к запруде за мать-мачехой. Так оно и пойдет своим чередом.
Чаще шли к ней из ближнего Авдона, иных привозили из Сергеевки и Балабанова, изредка – из Осоргино, Холопово, Алкино. Первым делом бабушка Акулина поговорит, расспросит не про болезнь вовсе, а разные разности деревенские, про детишек, родню. Потом неторопко место больное ощупает, пошепчет чуть слышно, отвару даст выпить травного, мазь вотрет, если нужно. Бывало, тут же на печку теплую заставит забраться. А сама все говорит, говорит, ровно убаюкивает. В домике тихо, тепло, травками пахнет, мятой свежезаваренной.
Раз как-то забежала Анечка в домик утром ранним, а там на лавке мужик лежит бородатый с открытыми глазами, как мертвый. Страшно ей стало, попятилась. Бабушка Акулина глянула строго, как приморозила, а сама вычитывает над ним и вычитывает древний заговор, который Аня не раз слышала: «Господи Боже, благослови! Во имя Отца и Сына, и Святого Духа, аминь. Как Господь Бог небо и землю, воды и звезды, и сырую мать сыру-землю твердо утвердил, крепко укрепил, и как на той мать-сырой земле нет никакой болезни, ни кровяной раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, – так бы сотворил Господь и меня, раба Божия Николая, твердо утведил и крепко укрепил жилы мои и кости мои, и белое тело мое; так бы и у меня, раба Божия Николая, не было на белом теле, на ретивом сердце, ни на костях моих никакой болезни, ни крови, ни раны, ни ломоты, ни опухоли. Един архангельский ключ, во веки веков, аминь».
Потом водичкой на этого Николая брызнула, встать велела. Он и поднялся. Постоял, как бы прислушиваясь. Потом ногой – топ, другой – топ, и замер опять. И как вдарит ногами под припевку, да ловко так, весело! Говорит:
– Ох, старая, спасла! Неделю коромыслом ходил, разогнуться не мог. Должник твой. Как начнем дрова готовить – так два воза с меня.
Случалось, забывали болящие про обещания, если снова хвороба не нападет, а она не сердилась, не поминала, денег за лечение и вовсе не брала, как поклялась бабке Фроське. Но сахарок и прянички у нее не переводились, а платков дареных – хоть всю неделю меняй.
– А что ж ты, бабуль, всех лечишь, лечишь, а папу моего не смогла? – обиженно выговорила как-то раз Анечка.
– Когда он болел, я всегда первая. Однажды осенью Георгий Палыч под ливень попал, да лешак его с просеки сбил, полночи плутал. Утром горячка напала, смотреть страшно. Так я его в три дня на ноги поставила. Или вот весной ранней, когда яблони обрезали, вступило ему в поясницу, так тоже меня позвал.
А потом что с ним сталось, тому названья не знаю. Как Павлушу, ангела нашего, схоронили, забываться он начал. Тужил крепко. Зла никому не делал, и надо же!.. Ох, бесовство! – вздыхает бабушка Акулина и крестится, глянув с надеждой на Божью Матерь-заступницу, что висит над всеми иконами в красном углу.
Он уж начал оттаивать, а тут новая беда: налетели на усадьбу конные – красные ли, черные, черт их разберет, – все разграбили, пчельню порушили, скотину угнали, только кобылу жеребую они в тот раз не тронули. Вот после этого он снова в кабинет свой забился и почти не выходил. Докторов потом к нему привозили. Один вовсе знатный, что иной генерал… Меня уже не звали. Я сама иногда заходила. Спрошу: где болит-то? А он, сердешный, ткнет кулаком в грудь и молчит. Молчун стал в болезни, не приведи господи. Так молчком, ни разу ни охнув, истаял… Барин все же, не крестьянского роду-племени.
Глазки у бабушки Акулины маленькие, чуть прищуренные, нос крупный, картофелиной, и от этого лицо простодушное, особенно когда улыбается, распустив морщинки по лицу; но глянет на человека из-под век – словно лучик блеснет: тут она не ошибется. Она и Степана Чуброва, что в двадцать четвертом году к хутору прибился, отговаривала брать в работники. Не послушались… «Ндравные больно».
Зато Тимофея Шапкина она высмотрела.
Зимой загостилась Акулина Романовна у дальней вятской родни. Домой пора ехать, да вот кум идет, потом кума, сват: «Акулина, погости, Христа ради, и у нас. Хозяйка-то опару уже завела…» Знают, поживет бабушка Акулина пару дней в избе – и вроде бы потолок выше стал, свекровь со снохой не лаются, детвора от болячек избавится. И корова легко отелится. Слобода хоть и пригородная, а все как в деревне.
Вдруг пришел мужичонка обтерханный – посыльный. Говорит, что просит ее зайти Шапкин Семен Петрович. Она знать не знала Шапкиных, и дела до них не было, но раз зовут лекарку, то надо идти. По дороге Акулина посыльного тихонько выспросила – вызнала, что Шапкины – люди зажиточные, семейство известное в городе, хотя дед их, ныне покойник, начинал простым офеней. А сыновья уже в институтах учились, один провизором стал, другой – инженером, и только младший к делу не прибился, по свету блукает, может, и сгинул совсем. А самый старший среди них – Семен Петрович.
У Шапкиных дом большой, двухэтажный, из красного кирпича сложен без особых затей, но основательно, по-купечески. Провели ее к Семену Петровичу. Пока ей стул подставляли да усаживали, она успела разглядеть, что Шапкину чуть за шестьдесят, но спину держит прямо, не сутулится, борода красивая, с проседью, коротко подстрижена, старик еще крепкий… Вот только лицо одутловатое, а в глазах желтизна нехорошая. Желчь бы надо согнать, золототысячником попоить перво-наперво, решила она.
– Нога совсем отнимается, – пожаловался он. – Который месяц доктора ходят, а улучшения нет. Вот так и сижу. А про тебя истопник рассказал… Возьмешься? Можешь помочь?! – Глянул строго, потому что сердился, что поддался на уговоры родни, пригласил эту деревенскую бабу. – Только чтоб без вранья!
Однако Акулину голосом не возьмешь.
– В Бога веруешь?
– Да как же… – сбился с тона Шапкин. – Я человек строгого воспитания.
– Тогда помолись за выздоровление свое, а я уж, как умею, помогать буду. Только наперед скажи, не таясь: может, грех нераскаянный мучает? Или деньги чужие?.. Человек-то ты, Семен Петрович, как я погляжу, богатый.
– Богатым особо не был, а достаток всегда имелся. Теперь же вот – что на мне да полдома оставили. Грозятся еще кухню оттяпать. А на днях из губернского революционного комитета бумагу прислали – возвращаем мукомолку. Раздели донага, все разграбили, а теперь говорят: накорми нас, Семен Петрович. Стервецы! Вот вам! Вот!.. – забасил Шапкин и вымахнул в сторону двери кулак с кукишем.
Помолчали.
– Ты уж реши, уважаемый: отказаться или пустить свой завод на потребу людскую. А как решишь, присылай человека, если угодна тебе.
Скривил Шапкин лицо, но сдержался, яриться не стал. Уловил, что знахарка лишь с виду проста, а цену-то себе знает, да и не глупа. Позвал сноху, велел чаю принести да печенья свежего, что утром пекли.
Под чаек, а чаек-то настоящий, шилкинский, пошел у них разговор тихий, хороший, как умела вести его Акулина. Особо не выспрашивала, но вскоре много чего знала про Шапкиных: когда занедужил и с чего. Даже про мальчишку, что внизу лазил по буфету, едва она вошла в дом.