Неожиданно возникли толстомясое лицо полицейского со склеротическими лиловыми прожилками, его глумливая улыбка и как он процедил сквозь зубы, когда подавал вид на жительство: «От греха подальше».
Не хватало малости, но необходимо было додуматься и понять, почему привиделся Всеволод Волгарев, его неожиданный приезд в ту давнюю зиму, когда он еще только обживал усадьбу, тот раблезиански обильный ужин в новом доме и бесконечная беседа, когда, кажется, и за неделю не переговорить о самом важном, а потом вдруг спор из-за пустяка, когда, кажется, что старой дружбе конец, но вскоре, одумавшись, кинулись обниматься, впадая в слащавость.
Малявин, с трудом пересилив въевшееся «ну и ладно», поднялся с дивана, вытащил из секретера стародавнее письмо Волгарева и стал читать как бы наново:
«Ты в предыдущем письме негодовал относительно еврейских погромов. Должен тебе сказать прямо, что вокруг них много пустого шума бульварных продажных писак. Тебе ли не знать о долготерпении русского мужика, который уживается и с немцем, и якутом, и самим чертом? Просто одни дураки идут за агитаторами кидать бомбы и грабить поезда, другие дураки… И главное зло на сегодня не евреи, а революционеры нового толка, в большинстве своем выкресты. Выкрест – это навечно обиженный человек, обиженный на самого себя из-за того, что сменил веру, поддался. Даже через сто лет в нем будет звенеть эта обида, и он отомстит за оскорбление дедов и прадедов. Отомстит православным, то бишь нам, русским. Доводом будет, что мы понудили несчастного еврея пойти на уловки, хитрость, чтобы поступить в университет, департамент и тому подобное, потому что мы устроили запреты в виде черты оседлости, сберегая собственную государственность, права коренного населения на определенные преимущества. Но разве может быть иначе? Пока очередной Мойша печатает листовки или торгует в лавочке, лейтенант Мамлеев, сын нашего общего знакомого, отстреливается из корабельного орудия на тонущем судне. Государство создается на крови лучших, и тут пошлы сантименты.
Кстати, как твой роман? Я, когда вернулся в Москву, долго размышлял и решил, что Бруты были первыми негодяями-социалистами, но это было в эмбриональном состоянии. Но было. Тарквиния Гордого убили поделом, если верить легенде, а вот Цезаря зачем?
Гера, прости за назидательный тон, который, быть может, прорывается местами, но такой уж я зануда, твой бывший академист и по-прежнему любящий тебя товарищ».
Мысли скакали блохой, не хватало малости, чтобы уцепить, ухватить самое главное, мучительное и спасительное одновременно, как ему казалось в тот момент.
Шигарев, знавший Малявина лет десять, обиделся, хоть и понимал, что болезнь сильно меняет людей. Когда в дверях его остановила с извинениями Евдокия, он как бы по инерции спросил:
– Давно у Георгия Павловича началось… это вот?
Евдокия сообразила, что интересует лесничего, но переспросила с привычной непонятливостью:
– Что началось?
– Болезнь. Это душевное состояние?
Она болезнью это не считала, ее обижало, когда родственники говорили: «Уж больно переживает». В этом слышалась ей укоризна, будто она, бесчувственная, поплакала над сыночком и забыла, а отец вон как убивается… Хотя не меньше его пласталась несколько суток по лесу и окрестным деревням без роздыху, отчего и впала в беспамятство. Не видела, как снимали Павлушу с дерева в Хохловой балке, как обмывали исклеванное птицами лицо. Очнулась, когда перебинтовали его так, что остались полоска лба и соломенные волосы, в которые она уткнулась и больше не отходила до последнего. А Георгий кружился, как заводной, загнал вусмерть Дубра, потомка вороного Буруна и Двины, и был бледен от недосыпа. А после похорон ездил со следователем в Авдон, где подвыпившие мужики полдня продержали их в осаде…
– Трудно сказать точно. После убийства Павлуши он долго был не в себе, но ранней весной снова занялся садом, с Анечкой стал заниматься. Вроде отмяк, но налетел как-то конный отряд и учинил страшный погром и непотребство всякое, едва живы остались. После этого он заперся, пришлось двери взламывать, чтоб его хоть покормить. Так и идет третий месяц, я уж замучилась, сил никаких нет… Может, чайку хоть попьете? Самовар еще горячий…
– Нет, спасибо. В другой раз.
Во дворе его нагнал, заставил обернуться звонкий голосок девушки: «Петр Семеныч, что ж вы уходите?! А я оладушков испекла». Неподдельная обида и разочарование звучали в ее голосе, а сама она, раскрасневшаяся, жаркая, обильная телом, на удивление хорошенькая, протягивала узелок и выговаривала:
– Что так спешно? Уж не обессудьте… картофельные. Муки давно нет. Они пока горячие хороши.
Шигарев шел с узелком в руке, ведя коня в поводу. Запах жареных картофельных оладьев был такой аппетитный, что он не удержался, глянув стыдливо назад, откусил кусочек оладушка с хрусткой подрумяненной корочкой. И вдруг подступило что-то саднящее, слезное, вместе с потухшим малявинским лицом, рассказом про удушенного Павлушу и этим вот нищенским узелком, прямо не продохнуть.
К обеду вернулась Евдокия с покоса, заморенная, в жестком от пота сарафане. Малявин сидел в большой комнате и так же неотрывно смотрел непонятно куда, а ей хотелось пожаловаться, рассказать, что трава никудышная, пересохшая, что два роя ушли – проглядели, а единственная уцелевшая телочка напоролась на лемех.
– Помоги мне…
Только теперь, помогая подняться с кресла и дойти до спальни, Евдокия вдруг поняла, что муж серьезно болен, и впервые за двенадцать лет совместной жизни она по-настоящему пожалела его, а не себя и свою загубленную молодость, как, случалось, говорила под настроение младшей сестре.
Она подхватила спящую дочку, потому что Дашка осталась на летнике сгребать сено, и, не мешкая, побежала к матери.
Акулина Романовна позади домика высаживала в парник огуречную рассаду.
– Ничего не болит, а вот сидит и сидит молчком, как идол. От еды отказывается, – стала рассказывать Евдокия. – Придурь какая-то!
– Сама ты придурь! – укорила Акулина Романовна дочь. – Помирает он.
– Что ты выдумываешь, мама? Лучше б лечить попробовала.
– Пробовала. Так он от питья моего наговорного наотрез отказался. А ведь мы с ним всегда ладили. Я бы рада, ведь наш благодетель… – Она даже всхлипнула и мазнула рукавом по глазам.
Евдокия губы скривила:
– Будет тебе юродствовать.
Она так и не поверила до конца матери, но страхом ее проняло, и с утра пораньше запрягла в легкую повозку чудом уцелевшую кобылу. Ей старый Михеич постоянно выстригал шерсть клочками и мазал дегтем, будто стригущий лишай выводил. Опасно выезжать одной, но деваться некуда, сунула в передок старый топор и поехала за врачом. Привезла уже после обеда хитровато-улыбчивого толстяка Смирнова, с которым Малявин только на ее памяти знался лет десять.
Земский врач за свою многолетнюю практику видел всякое, а тут вдруг занервничал. Он хмурился, кхекал, долго выслушивал сердце и легкие, пытался разговорить Георгия Павловича, припомнил парочку анекдотов, но растерянность свою скрыть не смог. Поставил диагноз «рефлексивный паралич» и, как бы оправдываясь, стал говорить про нервное истощение, что сам-то он больше знаток по хирургической части – пришить, отрезать. Пообещал разыскать в городе опытного врача-невропатолога.
Вскоре Смирнов привез профессора с ассистентом и на испуганное: «Чем же я расплачиваться буду?» – ответил с хохотком:
– Щами, милая Евдокия Матвеевна, пусть даже постными, но щами и жареной картошкой – этим я их и соблазнил в небезопасную дорогу.
В следующий свой приезд они пытались отказаться от обеда, потому что помочь Малявину ничем не могли – это поняла по их лицам. И все же с удовольствием пообедали, не уставая нахваливать хозяйку, а особенно – фруктовую самогонку, которую они окрестили чудеснейшим кальвадосом.
Без охов, слов покаянных и напутственных Георгий Павлович угас на сорок девятом году жизни тихо и неприметно, как угасает летний день.