Миша писал, что отец, узнав о его желании жениться, крепко разгневался и пытался побить, а потом силой отправил в Астрахань на сельдевой промысел и приказал без разрешения не возвращаться… Просил Миша подождать до осени, потому что отец гневлив, но отходчив, а еще хвалился, что купил для нее на местном базаре дивной красоты турецкую шаль, похожую на ночное звездное небо.
Последнее послание и письмом-то не назовешь, было оно короткое, и писал его Мишенька, похоже, второпях, на коленке и очень сожалел, что вышло так нескладно, что не винит никого, кроме себя одного, и готов помочь в любую минуту, если нужда у нее возникнет в том, и просит ее лишь не забывать, а живет он теперь отдельно, на улице Крапивной, и если она сочтет возможным, то может туда прислать человека за подарками, которые привез ей из Астрахани.
Тут она не выдержала и расплакалась, горюя о своей погубленной молодости, любви нечаянной, а Малявин представлялся ей погубителем, злым обманщиком с той так поразившей ее обложки в журнале, где изображена прекрасная юная невеста вся в белом, а рядом с ней – седой плешивый старик в черном фраке, и вот они стоят со свечами в руках перед аналоем в окружении родственников, все улыбаются, и только бедная невеста грустна. Пусть Малявин не стар и не плешив, но стоило ей снова взглянуть на эту картинку в журнале, как слезы непроизвольно подступали к глазам.
Раз как-то заикнулась про Мишу Прохорова, что он-то крепко любил, мать вскинулась, зашикала: «Окстись, Евдоха! Совести у тебя нет, одно лишь упрямство».
Намыкавшись с четырьмя дочерьми после смерти мужа по чужим углам, она поместье как земной рай почитала и говорила: «Куда ж еще лучше? С серебра ешь, у плиты кухарка толкется, в поле работники, живности всякой без счету. Одних лошадей полдюжины будет. И на деньги Малявин не скуп, на подарки… И жалованье у него с разъездными в две тысячи рублей серебром».
– Это сколько ж можно коров враз купить? – справилась она у дочери.
– Смотря каких.
– А вот тех, что вы осенью брали по тридцать два рубля.
Дуня писала плохо, с ошибками, а считала бойко, еще в горничных нужда заставила. Но пока разделила, как надо, лоб вспотел.
– Шестьдесят две породистые коровы и семнадцать рублей в остатке.
Она представила это большое стадо черно-пестрых удоистых коров, как бредут они медленно с выгона… Это овеществленное жалованье Малявина вызвало у нее удивление и восхищение одновременно. И все-таки Евдокия не могла понять, за что ему платят огромные деньги: раскатывает целыми днями по уезду, книжки почитывает да бумагу изводит по вечерам. В полночь проснешься иной раз, а он все сидит перед лампой, все что-то чиркает.
А больше всего ее злило, когда родственники говорили: «Дунька у нас барыня! С ей на “вы” теперь надо». Знали, что никакая не барыня, а та же крестьянка, которую не с каждым, поди-ка ты, гостем знакомят.
Однажды услышала через приоткрытое окно:
Не хочу быть простою крестьянкой,
А хочу быть столбовою дворянкой!..
Прямо ожгло, словно поддразнивает кто-то. Вбежала в дом. Глянула, а это Малявин (так она его называла обычно про себя) читает по книжке Павлуше:
И вздулося синее море,
И пошли по нему огромные волны…
Малявин привстал – подумал, что-то стряслось. Когда узнал, принялся хохотать. А потом говорит: да в прозвании ли дело? Давай назову тебя княгиней великой, а меня – падишахом. Что изменится?.. Да ничего. Только ретивые социалисты думают, все дело в названии, что стоит одну кучку правителей заменить на другую и назвать их иначе, то сразу наступит райская жизнь. Вот и граф Лев Николаевич опрощался и других призывал, и я по молодости увлекся, думал: сольюсь с народом, стану обычным землевладельцем. Да не тут-то было…
Умно говорил. Книжки разные подсовывал. А спали-то все больше врозь. Может, у благородных так и положено, да только ей не в радость. Особенно в последние годы…
Георгий Павлович был готов к отчужденности, непониманию, а когда случайно узнал про Михаила Прохорова, то укоризны не высказал, потому что считал: время вылечит и терпеливое каждодневное воспитание. То же деревцо пересаженное, бывает, года два-три прижиться не может, как ни старайся, а потом вдруг расцветет обильно, и тут надо не жадничать, надо обрывать завязь, красоту эту, чтобы оно вновь не засохло. Огорчало его, что обузился из-за Евдокии круг знакомых, более не заезжают Россинский, братья Юматовы. Но по вечерам сын требовал сказку и с нетерпением ждал воскресной поездки в Авдон к местному учителю, у которого мальчик и девочка чуть постарше Павлуши, или к знакомым в Осоргино. И возраст свой впервые почувствовал Георгий Павлович, когда выговорил: «Ну вот, перевалило за сорок пять». И как бы споткнулся об это…
В тринадцатом году сговорились в письмах с Глебом Семеновичем, что приедут они погостить к нему и оставят на все каникулы Андрюшу. Сроки определили и что надо брать с собой, что не надо… Неожиданно слег с воспалением легких Глеб Семенович. Болел он долго. Было опасение, что начинается чахотка. Поэтому почти все лето в пятнадцатом году они провели в Крыму, откуда прислали красивые фотографии с видами Ялты и Бахчисарая и два письма. Одно, совсем коротенькое, было от Андрея – восторженное мальчишеское письмо с множеством восклицательных знаков, двумя грамматическими ошибками и фразой, которая сильно задела: «Приезжал Сергей Павлович и подарил мне настоящий кортик. У него необычайно красивая форма!» Из дядиной приписки на оборотной стороне страницы стало ясно, что Сергей получил серьезное ранение и приехал в Крым долечиваться после госпиталя. «Он не расстается с палочкой и сильно переживает, что могут не признать годным к строевой службе. Но на процедуры не ходит, ни разу не искупался в море, с обеда и до поздней ночи проводит время на веранде летнего ресторана, и никакие уговоры не помогают. Перевод в резервисты ему кажется жизненным крахом…»
Тут же начал писать письмо Сергею, хотя знал, что не ответит и не приедет, но все же выколупывал, выдирал из себя добрые, нужные слова. А слова не давались, торчали углами, воняли высокопарностью, потому что начать надо было с простого: прости меня, если сможешь.
Война пока еще слабыми отголосками, но все явственнее докатывалась до Урала. В моду входили френчи, белые косынки, воинские поставки и вновь разговоры о Дарданеллах…
За десятилетие неустанного труда Малявин вынянчил, выходил усадьбу, как невесту. От холодных ветров с севера сад прикрывало обширное чернолесье, склон, покато обращенный к югу, хорошо прогревался, на нем уже в конце марта сходил снег и пробивалась зеленая травка. В низине, где намывной чернозем был почти на метр, Малявин обустроил сортоучасток с невиданными для здешних мест кормовыми культурами, с подсолнухами величиной с медный таз, с небольшой мельницей, устроенной так чудно, что в ветреную погоду перекачивала воду из нижнего пруда в верхний, давала питание двум электрическим лампочкам в доме и уличному фонарю, который расстреляли из винтовок в апреле восемнадцатого года.
Место оказалось идеальным для мирной жизни: чуть меньше версты до волостного села, четыре – до станции, шестнадцать – до города. Здесь иногда собирались члены общества любителей пчеловодства и садоводства под председательством Георгия Павловича. Последний раз – в августе семнадцатого года вместе с почетным членом общества и бывшим вице-губернатором Ростиславлевым, привезшим на пробу корзину московской грушовки, которая у него впервые хорошо уродилась. Малявин считался крестным, потому что собственноручно делал прививку года четыре назад, нахваливая всем знакомым этот морозоустойчивый ранний сорт яблок.
Длинный стол с обязательным ведерным самоваром заставили глубокими мисками с сотовым медом, туесами и вазочками с медом майским, липовым, свежей откачки с июльского разнотравья, отдельно стоял гречишный и подсолнечный. Обсуждали новый устав общества: включать или нет огородников, и какой установить членский взнос в связи с обесцениванием бумажных денег, и нужно ли после ремонта помещения на улице Центральной устанавливать там второй телефон.