– Не то что… а плевали на образины и топтали!
– Лучше сожги… – говорю я и плюю на харю.
– А жалко-то?..
– Наплюй на него, сожги!..
Он держит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в пробитых косых глазах прыгают языки огня, пышит из пасти жаром… Горкин плюет на харю и швыряет ее в огонь. Но она и там скалится, дуется пузырями, злится… что-то течет с нее, – и вдруг вспыхивает зеленым пламенем.
– Ишь, зашипел-то как… – тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь.
А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки… вот уже золотится пеплом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле.
– Это ты хорошо, милок, соблазну не покорился, не пожалел, – говорит Горкин и бьет кочережкой пепел. – «Во Христа креститеся, во Христа облекостеся», поют. Значит, Господен лик носим, а не его. А теперь Крещенье-Богоявленье, завтра из Кремля крестный ход на реку пойдет. Животворящий Крест погружать в ердани, пушки будут палить. А кто и окунаться будет, под лед. И я буду, каждый год в ердани окунаюсь. Мало что мороз, а душе радость. В Ерусалиме Домна Панферовна вон была, в живой Ердани погружалась, во святой реке… вода тоже сту-у-деная, говорит.
– А Мартын-плотник вот застудился в ердани и помер?
– С ердани не помрешь, здоровье она дает. Мартын от задора помер. Вон уж и светать стало, окошечки засинелись, печки поглядеть надо, пусти-ка…
– Нет, ты скажи… от какого задора помер?..
– Ну, прилип… Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал, что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать. Перво-то его пустили в ердань полезть… может, в нашу веру перейдет! Он во Христа признает, а не по-нашему, полувер он.
Всех и пересидел. На другой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ставим, папашенька и говорит – в ердани не дозволю тягаться, крест погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло, Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш, задорный тоже, три года брался, – и его немец пересидел. Да како дело-то, и звать-то немца – папашенька его знает – Ледовик Карлыч!
– А почему Ледовик?
– Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему все нипочем. И влезет, и вылезет – все красный, кровь такая, горячая. Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет – синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет.
Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок.
А вот… Немец конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник. Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти… ему папашенька награду посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался – насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает – «нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!» Чего-то исхитряется. Ну, печки пойду глядеть.
Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах снежок оттаял, елочки ледяные видно, – искрятся розовым, потом загораются огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке – в огненном отражении от солнца.
Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки запушились, и все-то ярко – и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в дыре сарая – будто из снежных ниток.
Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают плотники. Вытаскивают «ердань», – балясины и шатер с крестами, – и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках, шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, – Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без варежек, – мороза не боится! Лицо, как огонь, – кровь такая, горячая. Может быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..
В доме курят «монашками», для духа: сочельник, а все поросенком пахнет. В передней – граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой. Прошлогоднюю воду в колодец выльют, – чистая, как слеза! Лежит на салфетке свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее принесут домой. Свечка эта – крещенская. Горкин зовет – «отходная».
Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у двери – прилипает. Если поцеловать скобу – с губ сдерешь. В мастерской печка раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце. Горкин прибирается в каморке, смотрит на свет баночку зеленого стекла, на которой вылито Богоявленье с голубком и «светом». Отказала ему ее прабабушка Устинья, и такой не найти нигде. Он рассказывает, как торговал у него ее какой-то барин, давал двести рублей «за стеклышко», говорил – поставлю в шкафчик для удовольствия. А сосудик старинный это, когда царь-антихрист старую веру гнал, от дедов прабабушки Устиньи. И не продал Горкин, сказал: «и тыщи, сударь, выкладите, а не могу, сосудец святой, отказанный… верному человеку передам, а вас, уж не обижайтесь, не знаю… в шкапчик, может, поставите, будете угощать гостей». А барин обнял его и поцеловал, и пошел веселый. Театры в Москве держал.
– Крещенской водицы возьмем в сосудик. Будешь хороший – тебе откажу по смерти. Есть племянник, яблоками торгует, да в солдатах испортился, не молельщик. Прошлогоднюю свечку у образов истеплим, а эту, новенькую, с серебрецом лоскутик, освятим, и будет она тут вот стоять, гляди… у Михаил-Архангела, ангела моего. Заболею, станут меня, сподобит Господь, соборовать… в руку ее мне, на исход души… Да, может, и поживу еще, не расстраивайся, коса-тик. Каждому приходит час последний. А враз ежели заболею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку просил, и тебе на случай говорю… крещенскую мне свечку в руку, чтобы зажали, подержали… и отойду с ней, крещеная душа. Они при отходе-то подступают, а свет крещенский и оборонит, отцами указано. Вон у меня картинка «Исход души»… со свечкой лежит, а они эн где топчутся, как закривились-то!..
Я смотрю на страшную картинку, на синих, сбившихся у порога и чего-то страшащихся, смотрю на свечку с серебрецом… – и так мне горько!
– Горкин, милый… – говорю я, – не окунайся завтра, мороз трескучий…
– Да я с того веселей стану… душе укрепление, голубок!
Он умывает меня святой водой, совсем ледяной, и шепчет: «крещенская-богоявленская, смой нечистоту, душу освяти, телеса очисти, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа».
– Как снежок будь чистый, как ледок крепкой, – говорит он, утирая суровым полотенцем, – темное совлекается, в светлое облекается… – дает мне сухой просвирки и велит запивать водицей.
Потом кутает потеплей и ведет ставить крестики во дворе, «крестить». На Великую Пятницу ставят кресты «страстной» свечкой, а на Крещенье мелком – снежком. Ставим крестики на сараях, на коровнике, на конюшне, на всех дверях. В конюшне тепло, она хорошо окутана, лошадям навалено соломы. Антипушка окропил их святой водой и поставил над денниками крестики. Говорит – на тепло пойдет, примета такая – лошадки ложились ночью, а Кривая насилу поднялась, старая кровь, не греет.
Солнце зашло в дыму, небо позеленело, и вот – забелелась, звездочка! Горкин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке стоит петух, гребень он отморозил, и его принесли погреться. А у скорнячихи две курицы замерзли ночью.