Катя не работала и была «просто красивой». Оказавшись на родине, она скинула Машу в хорошие ведомственные ясли, потом в такой же детсад и, коротая ожидание настоящей заграничной жизни, принялась порхать, как положено фее. Порхала она по комиссионкам, по фарцовщикам, по каким-то бесчисленным «гостям», по квартирам и дачам, где собирались все те же фарцовщики, продавцы комиссионок, модные парикмахеры, косметологи, стоматологи, администраторы гостиниц и концертных залов, сотрудники «Интуриста», экстрасенсы и хироманты. Это была публика солидная, важная, идеологически надежная, тесно связанная с КГБ. И все бы ничего, но Катя не могла появляться в таком престижном кругу в одном и том же брючном костюме дважды. Каратность и чистота камней в ее сережках и колечках была недопустимо низкой. Трех пар итальянских сапог на одну зиму явно не хватало. А всего одна норковая шубка, даже при наличии канадской дубленки, выдавала беспросветную нищету. Григорьев не оправдал ее доверия, он слишком медленно воплощал в жизнь ее высокие стремления и прекрасные мечты. Ей хотелось не «жигуль», а «Волгу», не двухкомнатную квартиру, а хотя бы пятикомнатную, ей хотелось покупать себе одежду не у фарцовщиков и подружек, вернувшихся из-за границы, а непосредственно в Нью-Йорке, на Пятой авеню, в бутиках Версаче и Диора.
Андрей Евгеньевич пытался ее утешить, объяснить, что и так очень старается, но не может прыгнуть выше головы. Все будет, но чуть позже. Катя не утешалась. Она не могла ждать, жизнь слишком коротка, молодость и красота мимолетны. Она хотела прямо сейчас, ужасно расстраивалась, плакала, кричала, хлопала дверьми, а потом не разговаривала с мужем неделями.
Маленькая Маша, если присутствовала при этих сценах, вела себя тихо и дипломатично. Погладив по головке рыдающую маму, сочувственно всхлипнув в ответ на ее отчаянные признания, что «папа нас с тобой совсем не любит», она не возражала, но при первой возможности незаметно ускользала к папе и шепотом, на ушко, принималась рассказывать ему что-нибудь интересное из своей бурной детсадовской жизни. Папу она никогда не утешала и сама ни разу не заплакала во время родительских ссор. Григорьева пугала Машина железная, недетская выдержка.
Но значительно больше пугало его таинственное превращение Кати, нежной феи, в грубую ведьму, Катеньки, невесомой бабочки, в прожорливую гусеницу. Ему все чаще снился один и тот же кошмар, будто вместо головы у него кочан капусты. Быстрые челюсти гигантского насекомого деловито пережевывают листья, один за другим, в результате чего остается маленькая мертвая кочерыжка. Он просыпался среди ночи и первые несколько минут спросонья продолжал слышать влажный размеренный хруст и чувствовать щекотку в мозгу, такую сильную, что хотелось вскрыть себе череп и там, внутри, почесать.
Впрочем, Андрей Евгеньевич по природе был оптимистом, всегда верил в лучшее. В советском посольстве в Вашингтоне как раз открылась вакансия. Судя по одобрительным замечаниям начальства и резко возросшей бдительности сослуживцев, терпеть отечественное убожество осталось совсем недолго.
Августовским вечером, теплым и дождливым, после долгожданного разговора с начальством, он несся домой как на крыльях раньше обычного и повторял про себя фразу, которую произнесет, переступив порог: «Все, Катюша, собирай чемоданы. Мы летим в Вашингтон!» Он представлял себе, как она со счастливым визгом кинется к нему на шею, забыв об очередном недельном бойкоте. Гусеница опять станет нежной легкой бабочкой, ведьма превратится в фею и не отправит его спать на диван в Машину комнату с обычной ноющей присказкой: «Отстань, убери свои лапы, я устала». А завтра утром они поедут на станцию Катуар и заберут Машу с детсадовской дачи. Ребенок будет счастлив, что забрали на неделю раньше. В школу она пойдет уже в Вашингтоне. Говорят, там при советском посольстве отличная школа.
Дверь квартиры почему-то не открывалась. Он не сразу понял, что изнутри торчит ключ. Григорьев позвонил, подождал, потом принялся стучать и трезвонить. Наконец послышались шаги, кто-то прильнул к глазку.
– Катя! – позвал он нерешительно.
Ответа не последовало.
«Воры? – подумал он и нервно усмехнулся. – Позвонить к соседям, попросить, чтобы вызвали милицию. С двери глаз не спускать, чтобы не успели смыться!»
Он уже шагнул и протянул руку к кнопке соседского звонка, но тут дверь открылась. Его жена стояла на пороге в стеганом шелковом халате и поправляла растрепанные светлые волосы. В полумраке прихожей глаза ее странно светились и дрожали, словно светлячки ночью в южном городе.
– Ты почему так рано? – спросила она, искусственно зевнув и прикрыв рот ладошкой. – Я прилегла почитать и задремала, звонка не слышала.
Григорьев включил свет, и суетливые южные светлячки исчезли. На него смотрели голубые глаза его жены, большие, ясные, обведенные темно-русыми ненакрашенными ресницами, смотрели так, словно он был тараканом. Тараканов она ненавидела и боялась больше всего на свете.
– Катюша, что-нибудь случилось? – спросил он с глупой улыбкой, уже понимая, что да, случилось, но не желая верить. Ему хотелось растянуть последние секунды спокойной радости, которая на крыльях принесла его домой в неурочное время.
Из спальни послышался шорох, тактичное покашливание.
– Да, случилось, и уже давно! – выкрикнула Катя так резко, что Григорьев вздрогнул. – Сколько можно, в конце концов? Володя, иди сюда!
Из гостиной вышел мужчина, высокий, рыхлый, немолодой и смутно знакомый. Он был в костюме и даже при галстуке, но петля не затянута. На ходу он заправлял рубашку в брюки.
– Добрый вечер, – произнес он хорошо поставленным баритоном, – предупреждаю, если вы меня ударите, у вас будут большие неприятности.
И тут Григорьев окончательно узнал его. Народный артист Советского Союза, лауреат Ленинской премии, и еще кучи каких-то премий. В кино играет партийных руководителей и председателей колхозов. Открывает торжественные концерты в честь главных советских праздников чтением стихов о Ленине. Может, действительно, стоило бы врезать артисту, пока он шнурует свои импортные ботинки? Или хотя бы сказать что-то жесткое, мужское, чтобы потом не чувствовать себя идиотом?
Пока Григорьев соображал, как поступают в таких случаях не идиоты, а настоящие мужчины, народный успел завязать оба шнурка, распрямился, громко хрустнув суставами, и шагнул к двери.
– Володя, подожди, я с тобой! – взвизгнула Катя.
– Не волнуйся, малыш, я подожду тебя в машине, – успокоил ее лауреат, аккуратно обошел застывшего Григорьева и выскользнул за дверь.
Катя последовала за ним буквально через три минуты, натянув на себя какое-то платье и прихватив сумку. Григорьев даже не пытался говорить с ней. На него напало странное оцепенение, какое-то тупое безразличие. Это был шок, первый и последний в его жизни. Что бы ни происходило потом, в течение долгих последующих лет, он вел себя иначе. Иногда правильно, иногда неправильно, но в ступор больше не впадал ни разу.
Судебное заседание, на котором их развели, было тихим, быстрым и закрытым. Григорьев попытался отвоевать ребенка, но ничего не вышло. Катя вместе с Машей переехала к артисту и вывезла из квартиры все, даже шторы были сняты и дверные ручки отвинчены. Остался только телефонный аппарат, и первый звонок, прозвучавший в гулкой тишине, был Машин.
Командировка в Вашингтон сорвалась. Послали другого офицера. В КГБ разводы приравнивались к должностным преступлениям, и после них приходилось «остывать», восстанавливать испорченный моральный облик.
С Машей они виделись редко, но каждый день разговаривали по телефону. То есть сначала каждый день, потом раз в неделю, потом раз в месяц.
Глава седьмая
Саня Арсеньев надеялся, что после визита сотрудника посольства его отпустят, наконец, домой. Но нет. Ждали приезда Евгения Рязанцева, распоряжений начальства и вообще какой-нибудь определенности. Из-за праздников никого нельзя было разыскать. У морга дежурили съемочные группы нескольких новостийных программ. Надо было что-то сказать им, но никаких конкретных приказов сверху пока не поступало, а импровизировать не решался даже майор Птичкин.