— Тебе нужно учиться подслушивать, царица. Дышишь слишком взволнованно.
Голос подземного догнал неожиданно. Но Персефона не смутилась. Медленно потянула с головы шлем. Подошла, вгляделась — до этого ведь даже и лица не видела, все отворачивалась: мороз по коже…
Хотя чего бояться — после прогорклого пепла Флегр? Ну, на Гипноса похож. Красивый — если бы еще не жесткость и заостренность черт. Хотя пусть уж лучше так, чем как у Аполлона. Глаза…
«Не гляди! — испуганно вскрикнул голос матери в голове. — Чудовище, чудовище!»
«Не вижу чудовища, — мотнула головой Персефона. — Воина вижу. Мечника тоже вижу. Изгнанника. Нелюбимого сына. Брата без братьев и сестер. Жениха вот вижу — за невесту свою тревожится. А чудовища не вижу. Не хочу, наверное».
Подземный моргнул. За кинжальной остротой взгляда проступило удивление. Не наведалась ли к девчонке Лисса-безумие? Олимпийка и без того многое видела за последние сутки…
Персефона засмеялась тихонько.
— Видела, — сказала негромко, — и хочу увидеть еще. Покажи мне Элизиум.
* * *
Все на Олимпе гадали — что Гестия могла найти в мрачном боге смерти.
Наверное, вот это, — решила Персефона. Отсутствие пустословия. Попыток ограждать и душить показной заботой.
Абсолютную прямоту — как у клинка.
— Тебе не понравится, царица, — только и сказал Танат до того, как взять ее с собой в Элизиум. Гера, например, сказала много больше, когда она узнала — куда они намереваются отправиться. Много больше и очень громко. А закончила победоносным: «…совсем все спятили».
А Афина потребовала объяснить: Мудрой непременно хотелось знать, какие у Коры есть причины. Ифит хотел сопровождать, Провидящий Прометей глядел с жалостью, Гипнос остерегать пустился.
— Да ты вообще представляешь ли, что это такое? Крон, знаешь ли, взял одно мгновение — правда, светлое, радостное — и вытянул до бесконечности, замкнул в кольцо. Да туда даже сестренка-Лисса не суется, то есть, сунулась как-то, а потом так неслась, так неслась! Только тени и могут существовать, так они ж давно мертвые, для них уже и времени нет. Да там вообще все мертвое — и цветы, и листья, и птицы — мертвые и не знают об этом, и разорвать этот круг…
Персефона слушала очень внимательно — ждала, когда умолкнут. Потом подала голос тихая, выцветшая Гестия:
— Я пойду с ними.
Танат было дернулся, но Персефона обронила тихо:
— Да, тебе непременно нужно пойти.
А больше никто и не спорил — только ежились, когда глядели на ее улыбку. И когда они втроем уже делали шаг — в Элизиум, она еще услышала голос Ареса:
— Кажется, девочка решила проверить свою власть.
Умный, — усмехнулась Кора, делая первый шаг уже в Элизиуме. Впрочем, ясно в кого.
Потом сделала второй шаг. Третий. По шелковистой мертвой траве, по тлену прекрасного мирка Крона. Время корчилось под ногами, сжималось, недодавленное гигантской ладонью — в воздух лилось птичье пение, и отчаянно благоухали розы, и беспечно звенели крики танцующих у озера. Посреди Элизиума высился наспех воздвигнутый дом из камня — грубо обтесанные стены, дверь из дерева толстая… Подарок Мома брату — вместо дворца.
Гестия, кажется, всхлипнула, прижалась к Танату. Тот молча каменел за спиной у Персефоны, глядя на свою вечную вотчину.
— Красиво, — сказала Персефона равнодушно.
Под ногами подрагивало время. Съежившееся, убитое, не желающее распрямляться. Не надо, — стонало время. А то ведь придется показать — какой ценой Крон сотворил свой вечно блаженный мир, что на самом деле сделал с Островами Блаженства…
Словно раззолоченная ткань, скрывающая ослизлые кости. Под маской вечного лета и возрождение — вечное умирание и вечная зима.
Время, скрученное в жгут, искалеченное, растянутое, как перед бичеванием, хныкало под ногами. Вздрагивало жарко, судорожно, будто чувствовало, что к нему крадется охотник — черный пес с огненными глазами.
Подползает, сейчас тряхнет башкой, вцепится, разорвет…
Пес крался и щерился насмешливо. Знал: Крон не успел доделать свой идеальный мирок. Сотворить мир блаженства таким, каким задумывал. Слишком уж быстро его доконала стрела Урана — а все потому, что явился какой-то пастушок…
Будь у Крона хотя бы две сотни лет — он бы сжал секунды в пучок, скрепил между собой, вбил в землю адамантовыми кольями, чтобы — не разогнуть… А так торопился, наверное — торопливо накинул на Элизиум неверный покров из навечно убитых секунд. Покров трещал и рвался от прыжков черного пса, и время вскрикивало, испуганное, и рвалось прочь от гигантских лап, от клыков, от огня в зубах…
И зелень бархатистой травы ложилась под ноги прахом, деревья оплывали скользкой, жирной плесенью, озеро почернело и иссохло, и по камням нового дома побежали потоки слизи. Тени, немо голося, метались по своей обители блаженной, которая обретала настоящий вид: страшный, искалеченный.
Падали птицы с деревьев — становились костями, потом пылью. Истлевали розы, и все шире становились проплешины в траве. Мир получил приказ царицы — и напрягся, и сдернул постылое покрывало со своей части.
Вечное солнце в небе обернулось неярким, серым, пограничным светом, какой и должен быть на подходе к подземному миру. И осталась только сырая, промерзлая почва — плоть, из которой не подняться семенам. Ослизлые камни. Отчаянные крики теней, которые утратили свое фальшивое блаженство.
Еще осталась царица подземного мира. И черный пес — вопросительно глядящий на нее огненными глазами.
— Это твое, — прошептала она. — Твоя часть, отнятая у тебя Кроном. Так забирай ее назад.
Пес хрипло зарычал замотал башкой: ну ее, такую часть. Она вон мертвее Стигийских болот, жутче Полей Мучений. Оно мне надо?!
Я говорила тебе, — шепнули губы, вспомнившие вкус гранатового сока. За зимой всегда приходит весна.
Я — весна, и я пришла сюда. К тебе.
Смотри, я иду, и из моих следов прорастают травы. Кто сказал, что замерзшее нельзя отогреть? Кто сказал, что умершее не воскресить? Кто солгал, что под землей весна бессильна?!
Ты близко, и скоро я увижу тебя… отогрею тебя, как эту землю. Заставлю вспомнить, что такое жизнь — как эту воду.
Видишь ли ты — как оживают родники от мановения моей ладони, как заново наполняется озеро, как поднимают головы душистые нарциссы, и асфодели, и гиацинты?
Ты дал мне право — и я взываю к нему как царица. Но еще я — весна.
И потому Элизиум зацветет по-настоящему.
Не фальшивыми розами — мелкими, пахучими дикими тюльпанами, и метелками вереска, и поздним дельфиниумом, и всем, что примет и впустит в себя твой мир… и мой мир. И поднимутся тополя — смотри, они уже поднимаются, шелестят серебристыми голосами. Наверное, Ифит узнал бы этот голос — говорят, именно он вырастил первый тополь в память о матери, так вот, я принесла их сюда, эти тополя. И плакучие ивы от Коцита пришли тоже — хотели посмотреть на обновленный Элизиум. И яркая осока по краям озера, и…
Первое дерево рванулось сквозь почву внезапно — корявое, приземистое, зато почти сразу украсившееся алыми цветами. Цветы качались и облетали, и превращались в плоды — те падали и раскатывались, рассыпали алые зерна, и новые деревья рвались навстречу тусклому свету пограничья.
Напоминали о настоящих клятвах — не чета глупым черным водам, которые никого не могут больше отнять.
Хватит, — сказала она тогда себе. Смотрела, как плющ радостно бросился вверх, по стенам дома. Твердила: всё, уже всё, даже весне нужно поберечь тепло…
Иначе как бы не случилось зимних заморозков.
Гранат доверчиво свесился с ближней ветки, лег в руки, треснул, открывая алую мякоть. Она согрела его в пальцах — и тогда уже повернулась к Танату и Гестии.
Бог смерти и олимпийка глядели одинаково изумленно. Гестия — радостно («Теперь смогу греть!»). Танат — недоуменно («Откуда в ней вообще…»)
Молча они смотрели, как Персефона снимает пояс — праздничный, в котором собиралась на тот самый пир. Вышитый гранатовыми зернами.