– Уж не леший ли, по-твоему, был журавль?
– Грешник, что таить: этак и подумал…
– Так и улетел?
– И улетел!
– Досадно было?
– Как же не досадно? Дело-то вышло диковинное, небывалое. Сами посудите – сколько времени лежал чуть жив и улетел! Ну, хоть бы я стрелял его далеко, ранил, а то близехонько – и из какого ружья!.. Ведь тетерева-то я убил шагов в семьдесят – не совстрепенулся!
– Что же зевал? Ну, другой бы раз в него.
– Не чаял я в проклятом такой совести, а то где бы не хватить? Невдомек дураку, что крылья целы: где, мол, улетит – мой, да и все тут! Да и бежать некуда. Уж такая оплошка.
– Дрянь дело, Абрам, часто случаются с тобой такие оплошки.
– Ну, случись в другой раз – не дам маха. С неделю или с полторы после этова сидел я в шалаше на току у озера. Перед солнечным восходом густой туман сделался: так и стелется по озеру. Вот в тумане и вижу, что-то шагает большое такое. Знатно, думаю, жаравь… Попался же проклятый! Я из одного ствола – бац! Пал, потом справился и ну бежать. Я из другова – свалился. Подхожу брать: что за чудо? Такой диковинный птицы отродясь не видывал: жаравь не жаравь, цапля не цапля, вся искрасна, словно ржавчиной покрыта, носина большущий и долгоногая, а на грудине борода. Принес домой – говорят – зыпь какая-то.
– Какая зыпь! Выпь разве?
– Выпь, что ли, кто ее знает. Такая чудная птица. Степан Иваныч говорит: зажарьте – есть стану, самое скусное мясо. Стали потрошить, а в ней ящерицы, лягушки и всякая гадина. Нашу Федору с души смутило. Так и бросили.
– Так незадача тебе на журавлей.
– Да, не задается. Но чтобы нарочно за ними ходить – я ведь не хаживал. Сами знаете, у нас их малость, да и охота-то трудна больно за ними: сторожки, проклятые, никаким манером подобраться нельзя. Вот в романовском уезде, под Никольском, в осеннее время их тьма-тмущая; примени – овец. Место эдакое широкое, плоское, они и стануют тут. Романовские охотники давно точат на них зубы, да тоже ничего не могут поделать. Раз как-то человек десять ездило, и Федор Павлыч тут же, и ружья у кого картечами, у кого пулей заряжены были; да плохо – ни одного не убили.
– Что же? Не допускали, что ли?
– Говорит, не допускали. А и то сказать, кто их знает, может, плохо стреляли, Федор Павлыч перед тем, как ехать в поле, для пробы стрелял пулей в мету. Мета-то сделана была на овине; он не то чтобы в мету, и в овин-то не попал. Ему и говорят: где тебе убить журавля – в овин не мог попасть! Хоть и барин, а пришло же на него такое затмение, что он на это отвечал…
– Что отвечал?
– Вот, говорит, что сказали: овин-то один, а журавлей-то много! Все так и покатились! Что смеху было!
– Вот как. Неужели, по-твоему, нет возможности стрелять журавлей?
– Можно, да осторожно! А ловко придется, так где же не убить. Вот Васька кузнец дробью за один раз пару убил. А бушинский доезжачий какую штуку мне сказывал: был, говорит, я на охоте. Вот и вижу, говорит, пара журавлей ходит в кустах, в ракитнике. Я и начал, говорит, около их кружить, да все с кажинным разом к ним ближе да ближе. Знаете, винтом эдаким ездил. А они ничего, говорит, сидят себе да посматривают. А лошадь-то, говорит, удалая. Вот как больно-то близко подъехал к ним, да как толкну, говорит, лошадь изо всех сил прямо на них… Они летать, а, вишь, сразу-то подняться не могут, с разбегу все, я, говорит, одного левой рукой подхватил за крыло, а другого захлестнул арапником.
– Ну, брат, это не любо не слушай, лгать не мешай.
– Божится; правда, говорит.
– Не всему верь. Наскажут тебe турусы на колесах. Однако ж, пойдем-ка, дождик перестал: нечего тратить золотое время. Армида, вставай! Заспалась.
Погода разгулялась. Облака с дождем протащило к западу. Стихло. Лишь изредка слышен быль легкий трепет листьев березы и всегда живой осины. Поднялось солнце и на умывшуюся дождем природу бросило ярые лучи из-за лесу, а на противоположной ему стороне загоралась радуга самыми отчетливыми и резкими цветами. Длинные тени от высоких дерев полосами легли по сенокосному пространству, и на листочках растений, как алмазные блестки, заиграли дождевые капли. Весело смотреть на природу после ненастья: на душе делается свободнее, легче, чувствуешь себя крепче и здоровее, какая-то особенная благодать распространяется в воздухе и чем-то добрым, неизъяснимо прекрасным действует эта благодать на человека.
– Вот как погодка-то разгулялась! Сегодня день славный будет, солнценён, мешкать нечего, пойдемте-ка пошибче, на хорошие места придем скорей.
– Пойдем, пойдем поскорей, прибавляй шагу, – отвечал я на слова Абрама, который и без того с необыкновенным рвением торопился на заветные места.
Мы перешли Раминскую чащиницу, потом болотной дорогой перебрались через окольшину и углубились в нивы. Они почти все были скошены: некошеных оставалось очень мало, да и те с реденькой, посохшей и пожелтевшей от жаров травой. Негде тут прятаться ни молодому тетереву, ни даже коростелю. Так прошли мы нив десять. Абрам, который вообще молчать не любил, начал разговор.
– Походили мои ноженьки осенесь по этим нивам. Вдоль и поперек их изведал, и все-то по ночами.
– Чего же ты искал по ночами?
– А за земляными все ходили. Отужинаем, мужики спать, а я свистну Злобному да Проворку – и марш за земляными. Целые ночи прохаживали, таки вплоть от зари до зари, устатку не знавали. Вот оно что охота-то значит.
– Ну, тут не одна охота – и прибыль есть.
– Есть и прибыль: рублев десятка на два наохотничал, на нуждишку.
– Невесела эта охота, – сказал я.
– Кому как, а мне весело и за земляными ходить. Вот, видите эту большую дуплистую иву, что промеж двух берез-то; поди этой ивой, по рази, нашел я хоря: помучил же он меня проклятый.
– Как помучили?
– Да так, задали надзолу: всю ноченьку за ними промаялся – насилу взяли. В тот день за работой что ли долго провозился, задержало ли что, теперь не помню, только больно поздно вышел я на охоту. Ружье с собой взято было. Не успел я свернуть в эти нивы, Злобный залаял по земляному, слышу, и проворно подоспели, себе стоном стонут. Я к ним на голос, да все в пробег. Темень такая, только и свету, что от звезды да от месяца, и то не постоянный были свети: облака тащились, застилало, бесперечь спотыкаюсь за кочки да падаю. Подбегаю. Собаки вони у той ивы, что давя показывали; корень такой раскидистый у ней, растет на большом коблюху. Вижу – мои собаки горячатся, так и рвут коренья. Хорь зверь вонючий: жарко чуют. Вот разрубил я в коблюхе большую дыру. Злобный в нее весь залез, визгом визжит там, – видно, близко заслышал. Проворко обострожился, смотрит, не выскочит ли где земляной. Славная была собака этот Проворко, с соображением. Так, ни за что довели ее у меня. Уж как жалко было. Хорошая собака для меня пуще Бог знает чего. Ну вот, хорошо. Начал я в коблюх палкой тыкать то с той, то с другой стороны – нет, затаился проклятый, даже не отзовется. Иной раз сейчас же застрекочет, точно скажется, что вот, мол, я здесь. Тут же возился, возился – ничего нет. Давай опять рубить коблюх; везде понаделал дыр – хоть человек полезай, не то что собака: нет пути, ничего не слышно. А собаки не отстают: возятся около коблюха, лают, визжат, грызут коренья, да и конец делу. Что за чудо! Вот начал я опять рубить, целого места не оставил, весь коблюх разворотил, не только хорьку, мыше бы негде усидеть. Нет ничего. Ума не приложу, где затаился. Часа три так дармя промучился. Неужто собаки облаялись? Плюнул, заткнул топор за пояс, взял ружье и хотел уж прочь идти. Вдруг Злобный как завизжит благим матом и, слышу, хорь застрекотал. А, думаю, вот поймал. Подбегаю. Покинь, покинь! – кричу. Hет, обмишурился, не тут-то было. Собаки царапают лапами да грызут самый корень-то у ивы. Уж тут веселее стало водиться: узнал, что недаром – хорь есть. Подсунул палку под корень, а в иве-то, в стволе, было дупло большое. Он, проклятый, дуй его горой, со страсти и забился туды натуго. Никаким манером ни взад, ни вперед: сидит себе как в печурке. Еще одна минуточка, так бы и просидел, спасся бы окаянный. Совсем прочь хотел идти, уж было и собак стал откликать, да Злобный потянул, видно, его за зад, он и отозвался. Как теперь быть, как его достать оттоль. Думал, думал: дай, вытащу рукой за хвост, брошу собакам – и дело с концом. А голой-то рукой взять боюсь: он зубом такой едовой, больно может укусить. Со мной уж было по раз: извился как змея, да так вцепился в рукав, – насилу мог оторвать. Вот, надел я рукавицу, ощупал дупло, так руку-то не могу просунуть, и собаки-то никак не могут забить морду подальше, чтобы к нему-то подобраться, по той причине, что все толстые корни, ну и не допущают. Прибились они сердечные, – в грош: все грызли да рыли. Проворко до того уморился, что уж лег оподля каблюха. Разрубил я еще корни – рука пролезла, я схватил хоря за зад, тащу, а он упирается, цывкает; собаки вслушались, бросились опять к каблюху, обострожились. Выбросил я его: «Проворко, Злобный! вото! возьми, возьми!» Собаки засовались, стали хватать… прах ведает, как прометались, ускользнул! Такая напасть! Чего уж, в руках был, да и тут… Ну да и то сказать, темно было, хоть глаз выколи: время близилось к полуночи, месяц закатился, а от лесу-то мрак такой!.. Вот начали собаки разыскивать. Долго таково нюхрили: то в коблюх сунутся, то опять назад, то в кочку. Такая кочка тут была; видно, и тут надушил. Нюхрили, нюхрили, – попали на след и бросились с лаем, с визгом: знамо дело, по горячему следу гонят и по хорю, как по зайцу. Повели собаки, да все болотом-то, ольшиной-то. Я вслед за собаками, чтоб без меня не задавили. Задавят – покинут, – что толку, впрок не пойдет. А тут такое место гадкое: кочки, кубринник, хлал; бежать неспособно, да и ночь-то глухая: спотыкаюсь, падаю, наказанье да и только; а все охота!.. слышу, мои собаки повели на берег. Славно, думаю, хоть из болота-то выберусь. Нива случилась; с нивы на берег дорога, я по ней. Вот, выбежал к реке. Что за чудо! Уж собаки на той стороне, так стоном и стонут на одном месте: либо хорь опять забрался в коблюх, либо в берег, в трещину. Это часто бывает. Что делать? Шексна вчера только что встала, лед ненадежный. Да и ночь-то – зги не видно. Ну, как в полынью юркнет? А охота так и подмывает, так и подталкивает… Ох, охота, охота! Взяло меня раздумье. А собаки-то там рвут и мечут, рвут и мечут! Ну, думаю, была не была: где суждено умереть, того места не обойдешь, не объедешь. Сотворил молитву, перекрестился – угодник божий, Никола Чудотворец, спаси!.. Спустился ко льду, попробовал топором у берега – крепок. Я и рассудил: собаки, мол, бежали вместе, две-то будут против одного меня: их подняло, так авось и я не провалюсь. Опять перекрестился, простился с батюшкой, с матушкой, со всем белым светом и побежал на ту сторону. Лед трещать, я бежать; лед трещать, я бежать! Так и гнется, так и визжит под ногами, а не проламывается: осенний лед не то, что вешний – прочнее. Перебежал благополучно. Чья-то молитва до Бога дошла? Вот оно что значит вдаться человеку в охоту: всякое рассужденье потеряет, совсем без ума. Ну, черт ли совал в такую пропасть из-за хорька? Сгиб бы ни за что и искать было бы негде. Выбежал я в гору. Не слышно моих собак, смолкли. Опять досадно: видно, задавили, пропадет хорь. Вот, слышу, что-то в кусточке, близехонько, шевелится. Я туда. Ко мне навстречу Проворко. Смотрю, где Злобный? Нет его. Я сметил делом-то, да в кусточек. Вглядываюсь, а Злобный стоит у пня да что-то лижет. А это он хоря. Оне без меня его обработали. Вижу, лежит задавленный около пня, окочурился. Ну, вот и ладно, без хлопот; шкурка, кажись, цела, не попорчена. Оне у меня такие собаки вежливые: не истреплют, не изорвут. Уж назад побоялся ночью через реку, проходил до утра по той стороне, еще взял одного хоря, а на заре убил тетерева польника. Славная была заря: тишь, туман такой, мороз. Вылет тетеревей был большой, можно бы поохотиться еще, да уж мне не до того было: всю ноченьку проходил, устал, ко сну так и клонит. Нашел большой шест – оно с шестом-то по льду безопаснее – и насупротив дома хорошохонько перебрался на свою сторону.