В тот же вечер мне снова пришлось побывать на этом месте…
Выдвинувшись за день далеко вперед, мы теперь частично отступали под натиском очень больших сил неприятеля…
Показался уже лесок, за которым утром расположилась артиллерия, обстреливавшая цеппелин, лесок, теперь темный и шумящий, окутанный быстро спускающимися сумерками…
Отступая в порядке и прикрывая перестроение наших войск отстреливающимися цепями, мы достигли опушки и увидели громадное светлое, выделяющееся на фоне сумерек, пятно сраженного дирижабля.
Слева и справа рассыпались вереницы солдат. За каждым кустиком, за каждой кочкой, хлопали о деревья привычные воющие пули и щелкали сухо и твердо ответные наши выстрелы.
— Ваше благородие, — окрикнул кто-то из цепи, а, ваше благородие, неужто немецкий-то пузырь так и бросим… они его поди снова подберут и надуют… как же быть-то, ваше благородие?..
Действительно, оставить здесь желтый корпус дирижабля было невозможно, а унести его убрать куда-нибудь не было ни людей, ни времени…
— Так невозможно, ваше благородие! — сокрушались солдатики, косясь на светлое пятно, — нешто стоило по нем и снаряды тратить, чтоб теперь, значит, обратно отдать.
— Сжечь бы его, что-ли! — предложил кто-то…
Сжечь! Действительно, это — единственный исход, какой можно было придумать.
— Тащи, ребята, веток, сучьев… — закричали кругом; веселее защелкали выстрелы, запели пули…
— Давай, братцы, можжевельнику. Комаров, значит, выкуривать будем!..
Словно не гудела шрапнель, не щелкали пули — дружно с перекликанием и смехом работали вокруг дирижабля во мраке солдаты. Через минуту, вспыхнуло маленькое пламя и затрещал можжевельник…
Золотая змейка побежала по сухим сучьям, скрылась на минуту, снова вынырнула и вдруг в темноте взметнулся язык пламени и сразу запылало в нескольких местах, со всех концов дружно и ярко…
— Запалили… теперича пойдет чертить… — успокоились солдаты…
Цеппелин был охвачен пламенем… Из моря огня иногда появлялся на мгновение черный, поломанный, бессильный пропеллер, и снова золотые волны набегали, скрывали все от наших глаз…
Мы отступали, готовясь к грозному общему наступлению…
Впереди нас была черная ночь, поля полные вражеских легионов, и одиноко мерцающий факел догорающего цеппелина, а позади десятки тысяч русских штыков, сотни русских орудий, притаившихся во мраке и готовых внезапно обрушиться на врагов.
Солдатское сердце
Сквозь мелкую, серую сетку холодного непрерывного дождя, чернели печальные развалины сгоревшей почти дотла деревни.
Уцелел каким-то чудом только один ее край, выходивший в открытое поле, изрезанное черным лабиринтом немецких окопов.
Весь другой край превратился в груды черных обгоревших, дымящихся от дождя, бревен, над которыми торчали одинокие полуразвалившиеся печные трубы…
Справа и слева расстилались поля, частью скошенные, частью неубранные, с побитым морозом хлебом, низко примятым и притоптанным к земле. А позади высилась синяя стена зубчатого леса, опушка которого была занята нашими, и вдоль нее высились темными лентами наши окопы.
Печальный пейзаж давно успел наскучить всем, и нашим, и немцам, уже вторую неделю сидевшим в этих окопах, в 300–400 шагах друг от друга, в бездействии, чего-то выжидая, не смея действовать без толчка откуда-то издалека, той таинственной, вездесущей и всеведущей силы, которая руководила каждым движением сложного военного организма.
И в ожидании этого приказания привыкли давно и к холодному полю и к развалинам деревни и к синему бордюру леса, неустанно качающего вершинами старых сосен.
В окопах было сыро и холодно. От частых дождей вода не высыхала, стояла на дне озерами и по ночам, пробирающиеся с одного конца окопа к другому, солдаты должны были с великой осторожностью ступать, нащупывая ногами брошенные в воду кирпичи и доски.
Но люди научились давно примиряться с самыми, невыносимыми лишениями, которые им посылала судьба, давно привыкли к посменному отдыху, часто нарушаемому тревогами, коротанью времени за беседами или питьем чаю под сенью бруствера, в самых неудобных позах, на краю, скопившихся от дождевой воды, стоячих озер…
Немцев видели ясно…
Различали их фигуры в остроконечных касках одетых в чехлы, знали, когда они обедают или ужинают и как-то даже разучились видеть в них врагов. Как-то даже притупилось острое чувство ненависти к этим людям, поставленным в такие же условия и смирно сидевшим в своих окопах За водой ходили неизменно в деревню. Она была расположена в равном расстоянии от наших и от неприятельских позиций, и колодцем пользовались одинаково обе стороны…
Сперва было два колодца, один простой, а другой с высоким коромыслом, торчащим в небо, но нечаянно ли или нарочно, немцы сбросили в последний труп, и с тех пор стали пользоваться тем же источником, что и наши солдаты…
На этой почве между нашими и неприятелем установились странные, не то дружеские, не то враждебные отношения.
Семен Карташев каждый вечер ходил в деревню «по воду» и каждый раз встречал у колодца того же немца… Он был невысокий, толстый, с крутыми, рыжими усами и выпуклыми глазами, нескладно сидел на нем мундир и вовсе не шла к лицу булочника воинственная каска…
Немец, подобно Карташеву, приходил к колодцу весь обвешанный баклажками и нагруженный котелками, Карташев ясно видел каждый день его фигуру, осторожно приближающуюся вдоль стен разрушенных изб, и ежедневно выжидал в отдалении, пока немец наполнит все свои котелки и баклажки и уйдет восвояси…
И вот, в один вечер, дождливый и ненастный, когда осенний ветер разбудил старый, спокойный лес, вдруг заговоривший сотнями жутких непонятных голосов, Карташев шел к колодцу по знакомой дороге, улицей разрушенного и спаленного села, заваленной какими-то бревнами и изрытой рвавшимися здесь неделю назад гранатами…
Колодезь был уже близко, но против ожидания Карташев не заметил сегодня толстого немецкого солдата с его баклажками.
«Верно запоздал», — решил про себя Карташев, уже привыкший относится к нему, как к знакомому…
Набрав воды во все фляжки и котелки, Карташев еще раз оглянулся, надеясь еще увидеть во мраке знакомую фигуру, и повернул обратно.
«Нет моего немца сегодня! — подумал он — и, что это с ним стряслось, скажите на милость!»
Улица размякла, грязь была выше щиколоток и Карташев с трудом нашел узкую твердую тропинку, вьющуюся около канавы…
«Хорошо-бы в такую ночь соломы для ребят прихватить, — подумал солдат, — все же помягче да потеплее будет… може паны в сарае сноп, другой и оставили»…
Он остановился, поставил на землю оба ведра, и направился к большому настежь открытому сараю, уцелевшему от огня…
На широком дворе во мраке чернели две телеги с задранными вверх оглоблями, труп лошади с вспухшим животом и оскаленными челюстями, а дальше за разбитым и поваленным частью забором, опять высились избы, частью целые, частью обгоревшие без крыш с зияющими отверстиями дверей и окон.
Карташев прямо направился к сараю и почти столкнулся в его дверях с человеком, медленно выходившим оттуда с громадной охапкой соломы на спине… Он не видел Карташева, и тот, пропустил его мимо себя и только заглянув в сарай и увидев, что там не осталось ни соломинки, пустился догонять незнакомца, уже пересекавшего двор.
Догоняя его, Карташев различил серые рейтузы с красными кантами и немецкие сапоги: «да, ведь, это „мой немец“», — мелькнула у него мысль.
— Ей, Карл Иванович, — крикнул солдат, хлопая немца по плечу, ты чего же это, братец, всю солому-то упер… надо, брат ты мой, поделиться!..
Немец остановился, как вкопанный, и уронил на землю от изумления всю охапку соломы.
Он глядел на Карташева испуганными глазами, не понимая, конечно, ни слова…
Но солдата это не смущало.
— Я говорю: солому-то надо поделить, Карлуша… Не фасон это… все мы честь честью «по воду» ходили, а ты вдруг всю солому забрал и тягу… уступи землячкам!..