Правда, это уже немного чувствовалось: лю ди ходили быстрее… А иногда около ружейной витрины останавливался один. Потом другой. А когда третий, первый отходил и говорил виновато – зачем? – «Нет, я не то, я, знаете, охотник [на] куропаток». Зачем?
Смешное лето.
В кафе просиживали долго.
Долго? А не все время?
Ну, хорошо, все. Ведь мое время. Ой, как неловко отшутился! Ну, не буду, не буду. Вы поймите! Как можно идти домой и работать, когда знаешь наверное. Ведь газеты не врут?! В кафе ужасно много газет. Знаешь наверное, что начало гореть. Да, горит. Сначала торфяные, потом кустарник. Затем хвойные леса пошли гореть. А что, милостивые государи, если завтра обгорит дорогая Наташа. Обгорит. Ну, хоть наполовину. «Ната» обгорит, а «ша» останется.
Нет, нет, я ничего. Зачем кричать!
Кстати, о газетах. Приходили они в кафе, как всегда. Аккуратные, гладко выбритые, белые, а тронешь пальцем – сырые. И дым. Да. Пахнут дымом. Ну, зачем им еще душиться дымом? Ведь и без того, размахивая пухлыми руками, орут: «Горит! горит! горит!»
Вы говорите, что после кокаина и не то покажется. Да я ведь и не пробовал. Ну, раз. Два. А другие действительно: поднимут головы выпить воздух, а ноздри как снегом запушены. Иначе нечем объяснить всю дальнейшую нелепость. Ведь я не спал ночи, ходя по бульварам, не потому, что нравилось. Но ведь дома неудобно кричать, даже действительно увидев и землю, навалившуюся на небо, и звезды, как сигнальные огни ирокезов. Вот почему очень нетактично было хватать меня за руку и прятаться, как за дерево. Мне нет дела до его рассказов о лошадиной губе, лижущей от Неаполя до Ташкента, и басни, объясняющей его худобу тем, что кокаин взял его, ссыпал на кончик ножа и вынюхал всего до худых ножек. Я б в сумасшедший дом сбежал, если б не этот японец. Японцы – они хладнокровные. Возрождающаяся нация. И вот на скачках, куда я увязался за этим военным, японец между вторым и третьим заездом говорит (все улыбается): «Это теперь везде. Я путешественник. От Килиманджаро до Кушки. Всюду одно и то же». Что ж, я привыкну, мне даже начинает нравиться…
Какая невероятная женщина. Послушайте, вы тоже это? А? Вы говорите, надо взять на Эфир десять билетов в одинаре. Господа, играйте на Эфир! Слушайте! Может быть, сегодня последний заезд мира!
Страшно дружелюбно подошли к ресторану. Как будто на плаху взводили, так мы были дружны друг с другом.
Все слилось: и громадное напудренное ухо потолка с болтающейся серьгой люстры, и желтые пуговицы фонарей на сановничьем животе ночи. На стульях совсем не держались. Робкие. Захотят сесть, и вдруг стекают густой простоквашей из сала. Стекают на пол, потом в двери, в замочные скважины, потом до отдушин и… «Поручик, поручик, правее, наверх, задохнетесь».
Так, так, так. Не бойтесь, сегодня последний день. Если завтра это не прекратят, земля кончит жизнь самоубийством.
Впрочем, как сказать?!
– Правда, этот знакомый (ну, вот тот, с которым) встретил, говорит, что это действительно так. Он нюхал кровь. Верно. Зараженная. Надо было выпустить.
– Только, пожалуйста, не думайте, что это я говорю.
– Мне что? Я поэт.
Без белых флагов
Газета «Новь» дала место голосу молодых поэтов.
Я знаю, что среди большой публики, читающей газету, у нас едва ли наберется полсотни сторонников, да и эти немногие смотрят на нас, как на людей, стоящих только накануне того шага, после которого наше искусство может стать великим, но может стать и смешным.
Я ни разу не льстил себе мыслью, что руководители газеты «Новь», принимая мои статьи, стихи, отобранные мною, делают это из сочувствия нашим идеям, из уверенности в нашей правоте.
Мы для газеты – калишские беглецы.
Оказав гостеприимство, хозяин просто не может быть жесток с принятыми, увидев в них людей иных взглядов. Это мелочь. Важнее знать, отчего мы сделались беглецами: оттого ль, что, позорно удирая с плохо укрепленных позиций, решили эксплоатировать доверие добрых или с уверенностью в правоту своего дела, бившиеся до последней капли крови, только на секунду поддались перед численно сильнейшим врагом?
Я знаю, что мы бойцы. Поэтому спокойно и радостно отвечу на вопрос: «Кто вы?»
Первое сомнение, на которое хочется ответить, – Алексея Порошина: «Мне кажется – слишком много старчества оплетено другом этой молодости. В чем тут слова молодой силы?»
Для общественного деятеля молодость в правде идей, для него нет физической старости.
Для поэта молодость не в красоте убеждений, а в теле, в силе передачи того, что чувствует.
Стихи, вышедшие на страничке «Траурное ура», «Бельгия», «Мама и убитый немцами вечер» и др. по своему комплексу идей не молоды. Действительно, кому нужны в минуту общественного подъема идеи о «дороге слез», проложенной бельгийскими дочерьми, о матери, «вплакавшейся в орущих о побитом неприятеле?» Речь политического борца может быть теперь только одна: «Не важны страдания одного человека, когда выковывается свободная судьба государств». Для поэта же и слезы и даже бессилие могут петь и молодость и всё, что необходимо сегодняшнему дню. Для поэта важно не что, а как. Есть слезы и слезы.
Андреев говорит, что есть слезы, от которых только «краснеет лицо и намокает платочек», а есть и такие, которые «выжигают города, и дикие звери даже разбегаются» от них. Если и пролиты в наших стихах, то только эти, последние слезы. Мы считаем за стариков людей, пишущих не в нашем лагере, не потому, что они не выкрикивают кличей, соответствующих духу времени – этого у них много – а потому, что творят их старческими, притуплёнными нервами.
Они могут только описывать: «Бросали польки хризантемы ротам русских радостных солдат», – это не горение творящего художника, а хладнокровная, бесчувственная запись немки-стенографистки. А рядом разве не образ жгучей печали, скорбная, ждущая Варшава, с расплакавшимся на шее, обагренным ранами заката, вечером?
Разве не вечный призыв к мести убийцам сказка о вплетенной в брабантские кружева печали, которая в волнах бальных платьев разнесется по всей Европе.
Но печаль молодого только потому самая скорбная из печалей, что гроза его самая громовая из гроз!
Возьмите боевые кличи нашего Хлебникова, разве это не славословие мощи, гордости и побед.
Вот:
От Грюнвальда я: истуканы,
С белым пером на темени,
В рубахах белых великаны
Бились с рожденным на Немане.
От Коссова я: дружины свой бег
Правят победно на трупах.
Я и колол, и резал, и сек
Павших от ужаса, глупых!
Тот же К. Большаков в стихе «Дифирамб войне» прославляет гром пушек:
За то, что вместо душ болиды
Вложил в бестрепетную грудь,
Часам твоей святой корриды
В глазах вовеки не уснуть.
Вот потому-то, что равно отдаются наши нервы и печали похорон и венчанию победами, я считаю вправе ответить на первый упрек:
«Нет! Мы молодые!»
Но молодости мало.
Надо еще показать, что жестокость и неверность нашей речи – не косноязычие юнцов, а обдуманная измена новаторов.
Здесь придется потратить минуту на сообщение о посещении футуризма Николаем Раевским.
Он прямо говорит: «Ничего нового».
Доказательство такое: приводит стихотворение «Мама… Дым. Дым. Дым еще» и заявляет: «Это набор слов, ничего не понимаю»; потом приводит строчки дряхлейшего декадента: «Всходит месяц обнаженный при лазоревой луне» и тоже заявляет: «Это набор слов, ничего не понимаю».
Заключение г. Раевского: «Раз я ни там, ни тут ничего не понимаю, значит это одно и то же. Значит, футуристы не новаторы. Долой!»