Тогда я еще был способен, проглотив гадость, войти с Женькой на пару в аудиторию, грянув, как с лучшим другом, увертюру к «Вильгельму Теллю» на два голоса. Но такие дискуссии, в которых на ложь следует отвечать ложью, а там уж чья возьмет, уже тогда были мерзостны для меня. Политические, национальные споры в их обыденном исполнении и сегодня для меня невозможны, ибо в них вместо аргументов швыряются нечистотами – от оскорблений до пафоса. Тем не менее к матмеховским евреям, чтобы, не дай бог, не начать им подсуживать, я начал приглядываться построже. Еще на первом же собрании первого курса в глаза и уши бросалась рассеянная по огромному для меня амфитеатру Шестьдесят шестой аудитории компания зычных молодцов, перекрикивавшихся через весь амфитеатр, словно у себя дома, и называвших еще неизвестных нам молодых преподавателей по именам: Толя Яковлев, Слава Виноградов. Когда за кафедрой с каким-то объявлением появился скромный человек в военной форме, они подняли такой гогот, что впоследствии этот полковник, нормальный неглупый мужик, еще долго обрывал и ставил по стойке смирно всех первокурсников подряд. Во время выборов в комсомольское бюро, от которого я бежал, как от чесотки, они глумливо выкрикивали одним им ведомые имена своих корешей, ибо, оказалось, все они окончили какую-то страшно престижную школу, годами поставлявшую матмеховские кадры. В итоге – гораздо менее разбитные, иной раз и симпатичные, но все-таки их люди оказывались всюду: в комсомоле, в стенгазете, в кураторах колхозной страды… Девчонки рылись в земле, а здоровые лбы, сверхчеловечески гогоча, швыряли полуобструганную немытую картошку в чан с бурдой, откуда они уже вытянули все мясные жилы себе на сковородку. Поскольку заговаривать о столь низких предметах, да еще не имея юридических доказательств, было ниже моего достоинства, я искал случая затеять с кем-нибудь из них драку, но при всей своей молодецкой наглости они как-то ухитрялись не давать формальных поводов, без которых я, начинающий интеллигентный мозгляк, уже не мог обойтись. Помню, во время обмена комсомольских билетов один из них, явившись «от бюро»… губатый такой – Зелинский, что ли? – вдруг начал требовать от меня серьезных мотивов, почему я хочу остаться в комсомоле (попробуй не останься!). «Почему вы мне тычете?» – даже обрадовался я, но он проигнорировал, а группа, естественно, проголосовала за.
У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские: эталонным личностям – да походить на заурядных культурных людишек! «Почему у баб… вдоль, а не поперек? Чтобы не чавкала на лестнице!» «Что будет, если комсомолку перевернуть вверх ногами? Комсомольская копилка». О своих сексуальных подвигах, замаскированных под забавные случаи, здесь рассказывали в таких выражениях и подробностях, на которые среди матросов отваживаются лишь патентованные шуты, – так достигался особенно восхитительный контраст между их интеллектом и «крутостью»: им нужно было ежесекундно попирать законы «для подлых». За такую «крутость» Москва ох бы поучил их своей «Правдой»… Но вместе с тем и «гениальных» еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя потом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана… Компрометировал мою «крутую» половину и блаженный Гальперин, знавший семь языков и громко чихавший на каждой лекции. Однажды на доске кто-то нас поздравил: «Сегодня Гальперин чихнет юбилейный тысячный раз», Гальперин прочел поздравление своими восторженно распахнутыми голубыми глазами, глядящими, казалось бы, в переносицу, и, хлопнув папкой о пюпитр, выбежал из аудитории. Представьте, этот чмошник любил те же песни, что и я, – о дальних странствиях, на последней встрече курса только мы двое знали все слова: он пел очень проникновенно с расстегнутой ширинкой…
Соня Бирман, я думаю, без устали пропагандировала мое имя в аристократических еврейских кругах, потому что курсе где-то на третьем я почувствовал, что кое-кем уже ценим и наполовину свой. Однако ядро вечно ржущих молодцов по-прежнему в упор меня не видело: реальные заслуги мало их волновали – кого надо они могли и сами назначить гением. Да и вообще, не помогут ни богатство, ни дарования, если ты не являешься носителем громкого исторического имени – Шнейдерман, Фридлянд, Калманович, Рывкин, Житомирский. Поскольку в ту пору я еще не умел распознавать еврейские фамилии на «-ский», «-кин», а также «-ич» (исключая многострадального Рабиновича), то и осознал с большим опозданием, что аристократия эта – еврейская. В наш год, после очередной арабо-израильской бучи, евреев в аспирантуру стали брать очень туго, но все эти орлы все равно оказались на неплохих местах, с коих, впрочем, оглядевшись, дружной стаей перелетели в Штаты. А Соня и поныне из последних сил доцентствует в сидящем на мели кораблестроительном – я недавно встретил ее в слипшейся сиротской шубейке какого-то больного искусственного животного; поздравил с защитой докторской, от собственных успехов отмахнулся – подумаешь, лакотряпочный академик, сейчас академий пруд пруди. Я всегда прибедняюсь, чтобы не расстраивать обнищавших коллег, хотя Соня как раз и не расстроилась бы. После этой встречи я и выпросил у своих московских покровителей мини-договорчик для ее супруга, ссохшегося еврейского вундеркиндика, знающего все на свете, кроме того, откуда берутся деньги.
Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи – репутациями. На орловской кафедре было две звезды – я и Боб Новак. Я давно знал, что Новак – фамилия еврейская, потому что ее носила в девичестве моя еврейская бабушка. Кроме того, отец, к спорту, как и ко всему бесполезному, вообще-то беспредельно равнодушный, вроде бы случайно сообщил мне, что был такой чемпион по штанге Григорий Новак, который, не стерпев антисемитских речей за соседним столиком, разгромил целый ресторан и был дисквалифицирован, несмотря на небывалые регалии. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку). Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, которую я от души ненавидел, пока не узнал, что у нее больные почки), яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату, не говоря уже о марксизме-ленинизме. «Мне нужна повышенная стипендия», – у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры – на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: «Ну? Что носы повесили?»
С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе – вторую, уже самостоятельную. Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…
Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас, свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая, кроме лысины, круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надувные губки. «Кто-нибудь из вас умеет программировать?» – как-то мимо всех выпалил он. «В школе я получила диплом программиста», – в тонкой светской манере сообщила Соня – и Цетлин внезапно, как чертик из шкатулки, вскочил перед нею во фрунт, отчего она заметно отшатнулась. Мы с Мишкой начали умирать от разрывавшего наши внутренности смеха. И пока Цетлин звонкой скороговоркой излагал какую-то скучшейшую систему бухгалтерского учета, которую мы должны были для разминки переложить на ЭВМ (тогдашние компьютеры именовались электронно-вычислительными машинами), нас так корчило, что он раз или два даже удивленно выкрикнул: «Что случилось, в чем дело?» Ответить мы были не в состоянии. Выбравшись на волю под недоумевающе-сострадательным взглядом Сони, мы сложились вдвое и, обливаясь слезами, без сил побрели от стены к стене. Соня еще долго что-то программировала для Цетлина, но он запомнил и меня: в факультетских коридорах уже издали отрывался от изучения несуществующих фонарей и впивался в меня вопросительно-негодующим взглядом, свесив совершенно круглую голову к перекосившему его тугую округлую фигурку портфелищу. Уже зная, чем это кончится, я давал себе клятву уж на этот-то раз не здороваться первым. Но его изумленное негодование с каждым шагом росло, росло, и я в последнюю секунду не выдерживал – кивал. Он резко отворачивался и проходил мимо. Это продолжалось года два (мой рассказ, надеюсь, ничуть не ставит под сомнение его гениальность).