Рука Томаса сжимала мою. Не испуганно, лишь в попытке хоть как-то меня удержать. Прости, Томми, но нет. Я выдернул свою руку, зная, что сейчас просто сорвал с себя цепь спокойствия.
Выдернул нож, почти попавший мне в голову, из стены. А дальше все как в тумане. Очнулся лишь тогда, когда бил лежачего Минхо ногами, выбивая из него последнее дыханье.
Лежачего не бьют? Правильно. Его добивают. И еще удовольствие от этого получают.
Это было сравнимо с кайфом.
Пока меня не начали оттягивать от азиата, который еле дышал и хрипел.
Путь до комнаты был быстрым как никогда. Тереза тянула меня за руку, пока Томас остался в столовой. С Минхо.
Я знаю, что он вернется к этому чертову азиату. Когда я не смогу удовлетворить его похоть, когда не смогу дать ему безграничную любовь, но с ней и боль, он просто уйдет.
И уже сейчас я готов с этим смириться. Потому что быть с Томасом всё равно что пытаться схватить ветер. Тебе кажется, что вот он, в твоих руках, но он исчезает. Улетает, чтобы потом придти, снести всё на своем пути, и, оставив за собой развалины, пропасть.
Отражение шепчет:
— Поддался, да? Влюбился в этого больного? Что же скажет мамочка? А папочка? Ой-ой.
Хочется разбить стекло. Смотреть, как осколки впиваются в руку, как идет кровь, как чертово отражение искажается от боли. Но я лишь стискиваю кулаки. Вот начиная с этого момента моя жизнь превратится в ад. В мой личный, тесный котел с презрением и усмешками, с плевками в спину и постоянными драками. Потому что теперь я белая ворона среди прогнивших черных. И больнее всего осознавать, что я подверг этому Томаса. Его и раньше недолюбливали, но от публичного унижения его спасало унижение от Минхо. Этакое авторитетное насилие, после которого человека не тронешь. В этом месте всем всё равно на твою ориентацию. Но на мне клеймо: гей. Выплюнутое кем-то из парней в столовой. Я запомнил его прыщавое лицо, чтобы при встрече дать в эту морду, посмевшую говорить, повернувшись ко мне спиной. Если такие слабаки не могут высказывать в лицо, то им не за чем жить.
В этом месте насилие вполне нормально. Я как-то услышал от одноклассников, что уже месяц не было убийств, чему удивляются все.
Я предмет для ненависти. Потому что остальные выставляют на показ свою жестокость и насилие. А я свою специфическую любовь.
Прилюдно унижать, бить, вжимать в стену, оттягивая больно волосы, чтобы показать превосходство — это нормально. Даже если любишь. Даже если взаимно.
Потому что люди любят чужую боль, чужое горе. Потому что завидуют чужому счастью.
Я отхожу от зеркала. Образина в нем затихает, будто услышав мои мысли.
Обреченно включаю холодную воду и засовываю голову под кран.
Телефон, лежащий на стиральной машинке, разрывается мелодией, стоящей на звонке и заглушающей любые звуки за пределами ванной. Я резко дергаю головой, стукаясь макушкой об кран. Сдерживаю поток матов, приберегая его на потом.
Потому что мне звонит отец.
Это понять легко. Моего номера нет ни у кого, кроме как у моего дорогого папаши.
Спокойно. Соберись. Чтобы он не говорил, главное молчать, слушать и терпеть. Пока играет музыка, я достаю сигарету из пачки, валяющейся на полке. Сигареты явно принадлежат Томасу, и у меня невольно щемит где-то слева, в груди. Закуриваю. Провожу по сенсору, отвечая на звонок.
Затягиваюсь, глубоко, наполняя легкие дымом, когда отец начинает говорить:
— Ну, здравствуй, сын.
Я выдыхаю дым и киваю. Ни слова. Как всегда. Вот и все мои разговоры с отцом.
— Молчишь? Что ж, я не удивлен. Мне тут птичка принесла…
Напрягаюсь. Стряхиваю пепел в раковину, сажусь на стиральную машинку, не к месту вспоминая, что неплохо бы постирать джинсы. Впрочем, мысли о бытовых мелочах помогают немного успокоиться. Всякий раз, когда он говорит свою излюбленную и раздражающую меня фразу про птичку, я успеваю поседеть несколько раз.
— Так вот, сын, — специально произносит последнее слово четко и отточено, будто не к собственному ребенку обращается, а к твари, — мне тут рассказали, что ты там себе развлечение нашел. Томас Флетчер, да? Так зовут твою очередную манию?
Сильно сжимаю сигарету в пальцах. Затягиваюсь. Выдыхаю ментоловый дым через нос, чуть морщась от ощущений.
— Ты ничему не учишься?
Молчу. Курю. До срыва всего пара затяжек.
— Ничего, скоро мы тебя с матерью заберем оттуда. Не увидишь ты свою игрушку, Ньютти.
Я вздрагиваю. От этого, казалось бы, милого варианта моего имени по спине бегут мурашки. Потому что так называла меня Соня в то недолгое время, когда мы общались.
Вот только вместо нежности и тепла в этих шести буквах вся желчь, весь яд, вся фальшь, обращенные на меня.
Я не выдерживаю:
— Не уеду.
— Что? — переспрашивает отец, делая вид, что не расслышал. Что за тупая привычка этого маразматика?!
Я молчу. Не словом больше. Я не уеду отсюда. Один — точно нет.
***
Смотрю на время. Свой сеанс у Авы Пейдж я опять пропустил, но почему-то у меня такое чувство, что меня там ждут. Поэтому я натягиваю быстро джинсы, толстовку и кеды, и выхожу из комнаты. До кабинета идти всего пятнадцать минут, но за это время меня несколько раз охватывает желание кого-нибудь ударить, хотя кулаки ноют после произошедшего в столовой.
Потому что взгляды, странные, будто плюющие в душу, всюду. Каждый из учащихся смотрит, а я в ответ лишь тихо щелкаю зажигалкой и закуриваю. Коробочки противопожарной сигнализации моргают, но никак не реагируют. Прекрасно.
Я открываю белоснежную дверь кабинета, где пахнет чем-то приторным, цветочным. Тошнота подкатывает от этого запаха, но я лишь морщусь. Прохожу, сажусь. Психолог делает вид, что даже не заметила меня. Она внимательно рассматривает личное дело Минхо.
— Знаете ли Вы, мистер Коннорс, — меня припечатывает к креслу от этого официального обращения, — что Вас обвиняют не только в краже личной информации, но и в покушении на жизнь?
Усмехаюсь:
— Удивили ежика голой попой.
— Я попрошу Вас не шутить, Коннорс, потому что Ваши шутки могут обернуться судом. Хватит с Вас юмора!
Женщина встает, поправляет халат и подходит ко мне, близко наклоняясь. От нее исходит этот приторный запах, и я задерживаю дыхание, иначе меня вырвет на этот белоснежный до слепоты халат. Вообще, неплохо было бы напоследок поразвлекаться, заблевав собственного психолога, но не думаю, что этот номер стоит исполнять сейчас.
— Начнем с личных дел. Вы сфотографировали строго конфиденциальную информацию.
— Которая у Вас, — елейным голоском протягиваю вежливое обращение, — лежит на столе, доступная всем и каждому.
— Заткнись! — она замахивается, но рука останавливается, стоит камере в углу зажужжать, поворачивая свой стеклянный глаз в её сторону. — До тебя только одному человеку простили кражу данных. Ах, ты ведь уже знаешь, наш Том плохо прячет вещи, да.
Она довольно кивает, а я сжимаю руки в кулаки. Ехидна, смотревшая на меня из зеркала, воет, пытаясь вырваться. Запихиваю ее подальше.
— Так вот, — женщина начинает ходить по кабинету, сложив руки за спину, — этот маленький хам, лжец, эта мразь…
Я встаю, чувствуя, как ноют ребра. Стоило, наверно, осмотреть и эту часть моего бренного тела, которому столько достается. Ну хоть не за просто так. Подавляю желание рассмеяться. Я ведь защищаю Томаса, как рыцарь принцессу. Приду, обязательно расскажу ему эту шутку. Может, хоть он оценит специфику моего юмора. Если, конечно, он сейчас не с Минхо. Невольно тру не до конца зажившую скулу, разбитую губу, из-за которой не совсем удобно говорить. Но это меня не заткнет.
— Единственный здесь лжец, единственная мразь, — я подхожу к психологу, смотря на нее свысока. Как делал раньше почти с каждым, — Вы. Изменяете своему мужу, пишите ложные доносы, отправляете большинство учеников в психиатрию и позволяете убивать.
— Вы ходите по краю, Коннорс!
Горько усмехаюсь. Действительно. По краю. Вот только…