А тебе не пофиг? – говорит Ричард.
Еще как не пофиг, – говорит она. – В Швейцарии Мэнсфилд написала свои лучшие рассказы. А он заканчивал «Элегии», писал «Сонеты к Орфею». Два светоча спускались во тьму, чтобы понять, как говорить о жизни и смерти. Новаторы переосмысливали формы, которыми пользовались. Там, в одной и той же комнате, в одно и то же время. Сама мысль… От нее крышу сносит, если это правда, Дик. Серьезно.
Верю тебе на слово, – говорит он.
Она качает головой.
Рильке, – говорит она. – И Мэнсфилд.
Теперь-то Ричард припоминает – теперь-то до него наконец доходит. Наверное, Кэтрин Мэнсфилд – одна из множества писательниц, о которых Пэдди рассказывала ему с самого начала, писательниц, о которых она рассказывает ему десятки лет, а он никогда не слушает и не придает этому особого значения.
Он выдумывает на ходу, говорит, что всегда представлял себе Мэнсфилд, о которой она рассказывала все эти годы, такой себе викторианкой, тощей старой девой, слегка чопорной и целомудренной.
Чопорная и целомудренная! – говорит Пэдди. – Мэнсфилд!
Она хохочет.
Кэтрин-Мэнсфилд-парк[7], – говорит она.
Ричард тоже смеется, хоть на самом деле и не догоняет, что же здесь смешного.
Она была авантюристка еще та, причем во всем смыслах, – говорит Пэдди. – Сексуальная авантюристка, эстетическая, социальная. Жизнь, полная всевозможной любви, весьма рискованная для того времени – в смысле, она была бесстрашная. Беременела бог весть сколько раз, всегда не от того, от кого надо, выдала себя замуж фактически за незнакомца, чтобы ее ребенок от кого-то другого был законным, а потом сделала аборт. В книге это есть?
Нет, – говорит Ричард. – Ничего подоб-ного.
В Первую мировую проникла в тыл врага, – говорит Пэдди, – чтобы переспать со сражавшимся французским любовником. Чиновникам показала открытку, присланную якобы ее «тетушкой», просившей срочно приехать. Ее отправил любовник-солдат, подписавшись «Маргерит Бомбар». Бомбардировка маргаритками! Она шокировала и внушала отвращение всем, кто считал социальными революционерами себя: Вулф, Белл, Блумсбери – по сравнению с ней они казались обывателями. Они считали ее новозеландской дикаркой, колонисточкой. Короче, она была та еще пионерка.
Пэдди качает головой.
Но в 1922 году Мэнсфилд было тяжело даже держать на груди одеяло, – говорит она, – что уж говорить о сексе. В 1922-м, бог ты мой, насколько я знаю, она так ослабела, что еле добрела от повозки до дверей отеля. А в отелях на чахоточных смотрели косо, не хотели принимать у себя кашляющую девушку. Хотя, возможно, в Швейцарии по-другому, там ведь чахоточный туризм был отраслью индустрии.
Как это индустрии? – спрашивает Ричард.
Здоровый чистый воздух, – говорит она.
Откуда ты все про все знаешь, Пэдди? – спрашивает он.
Умоляю, – говорит Пэдди. – Не наезжай на меня за мои знания. Я вымирающий вид – из тех, кого все вокруг считают больше неактуальным. Книги. Знания. Годы чтения. И что это значит? Что я кое-что знаю.
Потому-то я здесь, – говорит он.
Так я и подумала, – говорит она.
Она упирается в край стола и отодвигает назад стул. Хватается за стол и приподнимает себя. Делает паузу, поскольку, пока она вставала, закружилась голова. Она видит, как он напрягается, готовый прийти на помощь.
Не надо, – говорит она.
Она поворачивается к прихожей с рядами книг.
Думаю, тот Рильке, что у меня был, отправился в рай благотворительного магазина «Амнести», – говорит она. – Мужчина, красиво умерший задолго до того, как умер. «Взгляните на эту вазу с розами, – говорил он, – и забудьте обо всем, что отвлекает в так называемом реальном мире». Но женщина способна принять лишь немного ангелов и роз, лишь немного «смерти как средства выражения – войди в меня, а я в тебя, и вместе мы смертью смерть попрем». Особенно умирающая женщина. Впрочем, я несправедлива.
Она подводит себя ко входу в прихожую. Уравновешивает себя стеной, потом самими книгами и движется вдоль полки, пока не добирается до нужных букв алфавита.
Не-а, ни одного Рильке не осталось, – говорит она. – Сказала же тебе. Я была несправедлива. Но зато у меня для тебя навалом Мэнс-филд.
Она достает книгу, раскрывает ее, прислоняет и сама прислоняется к другим книгам и пролистывает. Захлопывает книгу и засовывает под мышку. Достает еще пару. Пока еще Пэдди хватает сил пройти через всю комнату, прижимая две-три книги в твердом переплете к груди. Она роняет их на стол перед ним. Он читает то, что попадается на глаза, когда одна распахивается.
Пока я пишу это скучное письмо, бушует гроза. Она так красиво шумит, что хочется выйти на улицу.
Ха, – говорит он.
Пэдди улыбается. Потом она пару раз стучит клешней по дате вверху страницы, где стоит 1922 год. Возвращается к своему стулу и опускается в него.
Как раз подходящий для тебя год, – говорит она. – К чему причастен один из пяти миллионов живущих в мире в 1922 году?
Она поднимает брови – хочет увидеть, что скажет Ричард. Тот молчит. Он без понятия, что должен сказать.
Британская империя, – говорит она. – И, окидывая мысленным взором весь мир, разве не в это примерно время набирает силу Муссолини? Об этом что-нибудь есть в романе?
Ты же меня знаешь, – говорит он. – Возможно, я проглядел. Я не самый внимательный читатель на свете.
Ну и, возвращаясь домой, 1922 год – это убийство Майкла Коллинза, – говорит она.
Разумеется, – говорит Ричард, пытаясь вспомнить, кто же такой Майкл Коллинз[8].
Задумайся над этим, – говорит Пэдди. – Заваруха в Ирландии[9]. Новенький союз. Новенькая граница. Новенькие вековые ирландские массовые беспорядки. Только не говори мне, что все это снова не актуально в новеньком старом смысле.
Она закрывает глаза.
И, возможно, напомни Терпу об Уилсоне, – говорит она. – Это ему понравится: еще больше политических убийств. Я имею в виду Генри Уилсона – знаешь, кем он был[10]?
Э, – говорит Ричард.
Член кавалерийской бригады, командир времен Англо-бурской войны, начальник Императорского генерального штаба в Первую мировую, непримиримый ирландский юнионист, и когда республиканцы убили его возле его же дома, то плеснули бензином на уже подожженный фитиль – фитиль Гражданской войны в Ирландии. Но ты же все это знал, разве нет? Что еще? (Пэдди нет в комнате – она в облаках.) 1922-й. Год, когда все сколько-нибудь значимое в литературе раскололось. Распалось на куски. На маргитских песках[11].
Безусловно, – озадаченно говорит он.
Я хочу сказать, – говорит она, – все это как на блюдечке, да еще и история в подарок. Реальные люди волей случая в одном и том же месте, и при этом ничего не знают, не знакомятся. Так близко сталкиваются. В нескольких сантиметрах. Это уже само по себе гениально. Но у одной военная машина отняла брата, а у другого почти отняла рассудок. А то, что они пишут, меняет всё. Они разрывают шаблон. Они модернисты. Такие, как Золя и Диккенс, передают эстафету таким, как Мэнсфилд и Рильке – двум великим бездомным писателям, великим изгоям. Она была новозеландкой, а он – кем он был? Австрийцем? Чехом? Богемцем?
В книге он довольно богемный, – говорит Ричард.
Не в этом смысле, – говорит она. – Послушай. Британская империя и Германская перемалывают друг друга, словно два исполинских жернова, миллионы уже погибли, а они снова собираются перемолоть другие миллионы в следующей войне. Это было бы что-то с чем-то, Дубльтык. Ей-богу, что-то с чем-то. Скажи Терпу. Тоска по обалденному имперскому прошлому.
Я тебя слышу, – говорит он. – Да.
И за всем этим, – говорит Пэдди. – Все, что может значить гора.