Время струилось вокруг, как вода. Я чувствовала себя совершенно занятой и очень бы рассердилась, если бы меня отвлекли. При помощи ворота свитера Мэри разговаривала со своей сестрой в Уичито – все это требовалось выслушать. Затем песни и размышления о мочевом пузыре. И холод.
Поздно. Голоса в соседней камере давно стихли. Появилась новая девушка. Тоненькая, красивая, в красном пальто. Пальто не сняла, забралась с ногами на нары и нервно закурила. Сигарета в ее темных пальцах кажется бледной. Губы сочные, фиолетовые, будто сливы на черном лице.
Когда мы с Мэри решили лечь, девушке места на нарах не хватило. Но она и не хотела ложиться. Ходила по камере и курила, пока я не заснула.
Когда в мой сон ворвался шум воды и я открыла глаза, девушки не оказалось. Осторожно, чтобы не разбудить, я перебралась через Мэри и пошла к унитазу. Подняла юбку, освобождая промежность, чтобы дать выход жидкости. И впервые увидела трико после того, как оно выбилось из-под форменного пояса. Все еще блестящее и не жеваное, однако бедра покраснели и сильно чесались там, где оно соприкасалось с кожей. Поскольку ноги настолько сведены, горячая влага плещет бесконтрольно и производит много шума. Крепко тужусь, чтобы все успеть, пока что-нибудь не произошло. Хотела бы и покакать, но, боюсь, нет времени до того, как проснется Мэри и принесут завтрак. Кроме того, мне неудобно, что она увидит мое плавающее дерьмо. Мне будет невыносимо сознавать, что оно в воде. Поэтому я встаю и оправляю юбку. Туалетной бумаги не предусмотрено. Неловко сидеть с полным кишечником. Никому не приходилось видеть сестру Блендину на горшке.
Принесли обед, и мы пластмассовыми вилками едим макароны с сыром. Дверь скрипит. Входит старик и смотрит на меня:
– У тебя есть пальто, мисс?
Нет. Я оставила его вместе с арахисовым маслом и банановым сандвичем, когда пошла обналичивать чек.
– Плохо. Тебя перевозят в Канзас-Сити. Предстанешь перед расширенной коллегией присяжных. Идешь со мной?
Расширенная коллегия присяжных… А я даже не знала. Я поднялась и посмотрела на Мэри.
На самом деле твое имя не Мэри, а Софи, и здесь нет никаких жуков Швинн. Я это вижу даже без очков. Как и то, что за окном не было никакого Джо, а у тебя в воротнике свитера – телефона на транзисторах. Я дышу учащенно. Она смотрит на меня со смутным интересом и возвращается к макаронам. Пятно на груди ее белого свитера демонстрирует то место, где с ним соприкасались подошвы моих кроссовок, когда она спала. Улыбаясь, я взглянула на старика, но он отвернулся и открыл передо мной дверь.
В машине тепло, сиденье мягкое. Старик за рулем, я рядом. На заднем сиденье – отказавшийся финансировать собственных детей негр. Ему предстоит провести в тюрьме год. Рядом с ним еще один человек в форме. Мы выехали из Индепенденса задворками, и мне не пришлось еще раз увидеть карусель. У меня поднялось настроение: стало радостно, захотелось общаться. И даже удалось контролировать шкуру, не садясь на нее.
Черный железный узор пейсли режет снег. Лилия в мучимом металле перекручивает белое небо. Не для нас. Для них. Для тех, кто снаружи. Даже здесь, на тринадцатом этаже внешние окна своими решетками создают обманный образ замороженной утробы и форм семени. Возможно, для дочери бывшего президента – иногда она выбирается на вертолетную прогулку.
Внутри металл разряжен, сплавлен так, чтобы приспособиться к чужеродному жару нашего присутствия. Сталь, но более естественная, которой позволено течь в собственных неорганических формах, – только трубки и диски без попыток прикинуться пародийными картинами живого.
Между нами и мерзлым фасадом бруски и стекло – переохлажденная жидкость. Все железо раскрашено по совету некоего пенолога с ученой степенью в области психологии. В холодный розовый. Обманный розовый – чтобы мы думали, будто помним жаркий розовый и багровый внешнего мира, в то время как замороженная память хоронит разум в потоках прошлого.
Мы двигались медленно, словно болотная трава во время прилива, – укорененная, прозябающая своей растительной жизнью, клонящаяся по течению то в одну, то в другую сторону. Однако существовало и некое подводное течение, обладающее более фундаментальным ритмом, подавленное, но тем не менее живое. У затопленной травы сохраняется память о ветре. Есть моменты, когда мы наносим ответный удар. Если мы овощи, то в то же время каннибалы.
Скоро ворота откроются, и мы будем вольны переместиться в зал для ожидающих суда или остаться в камерах, если захотим. В моей камере бодрствует лишь Блендина. Ее карты перемещаются медленно. В других камерах царит тишина.
Главная девушка Кэти уйдет первой, когда створка отъедет в сторону. Другие камеры переполнены – по девушке на одни нары, восемь на площади восемь на двенадцать дюймов. В главной камере только Кэти, потому что она главная. А главная, поскольку находится здесь дольше остальных. Когда мы идем в кухню за едой, от нее не требуют, чтобы она надевала зеленую форму. На ней джинсы «Левайс» и мужская футболка.
Она первая, кого я увидела, попав сюда. Надзирательница вышла принять меня из машины. Водила по коридорам, через двери, пока я не запуталась настолько, что понятия не имела, как отсюда выбраться. Двери, двери, затем лифт, и наконец я здесь, в отсеке С. Вокруг много женщин, но я не могу разглядеть их лиц. Вижу только одно лицо – Кэти, – и она ведет меня в главную камеру.
Главная камера также известна под номером один. Цифра «1» висит над дверью, но никто не называет ее первой. В ней на решетках и на воротах шторы, скрывающие внутреннее помещение даже днем, когда выход свободен. Кэти сказала, чтобы я сняла одежду. Я застеснялась, потому что мне требовалось в ванную. Одежда сильно перепачкалась, ведь днем я в ней ходила, а ночью спала. Заметив мое колебание, Кэти ударила меня по лицу. Не сильно – она была меньше меня, – но глядела твердо, и я, стыдясь, разделась. Под юбкой было трико. Кэти подошла вплотную и положила ладонь на то место, где кожа была стерта до крови. Я посмотрела сверху вниз на ее голову и ощутила запах тоника в ее коротких, блеклых волосах. Она отняла руку, понюхала ладонь и улыбнулась мне.
Помню, как я быстро шла по тротуару с пробивающейся в трещины травой и молилась: Боже, милый Боже, пусть она скажет «да» и я сумею пойти в кино, Боже, помоги, но пропустила финал серий с Дэвидом Кроккетом в Аламо, хотя не переставала молить, ведь что еще вымаливать, как не то, что очень хочется.
Летняя лужайка, облака, набухшие и близ-кие, свет белый и яркий далеко от солнца – взрывается в облаках. Бог улетучился, но я падаю на колени, понимая, что это ангел – о Боже! – потом замечаю, что это прожектор на площадке подержанных автомобилей на бульваре, но все равно: «О Боже!», хотя на это требуется больше сил, но если я христианка или вроде того, то справлюсь.
На старом диване с включенным на всю катушку отоплением, обложившись хлебом, болонской колбасой, горчицей и майонезом, еще молоком, шоколадно-арахисовыми пальчиками и всякой ерундой от Ван-Дейна, с умыкнутой генеттой в соку, но перевалившей за середину жизни, читать вслух отменную прозу в полутемной комнате, онемевшей, с обритой головой, рваться к нему, омывать и кормить его, следовать за ним с запасным мачете, отрубить стопу и истекать кровью. Пусть кровь течет, затем отрубить руку, потянуться оставшимися пальцами и вырвать глаз, чтобы почувствовать себя спрятавшейся, целиком погрузившейся во зло – не ради искусства, а ради самого зла. Купаться в нем, потягиваться в нем. Но вот звенит дверной звонок, сейчас включу электричество, чтобы их там всех поубивало, пожру их всех. Дверь открывается, и на пороге – монахини в колеблющемся черном.
Меня моментально вырубают, но по ошибке – им нужны люди, живущие внизу.
В миссии с фасада магазина, где раньше жили цыгане, исправившаяся проститутка и исправившаяся прачка с тамбурином и аккордеоном, в компании святых и неровных рядов складных стульев с проходом к стеклянной двери с колокольчиком, распростертых сзади старых бомжей с вино-тощими телами и преподобного, который не делал и не делает ничего такого, о чем мы можем подумать, его крутозадой жены с худым кошельком, играющей на старом пианино за кафедрой. Все эти Майи, Бетти и Перлы на сцене, они любят Бога ради него и подбираются поближе к его плоской ширинке, когда он простирает к небу руки – о, Иисус! – играющие на гитарах и аккордеонах уродливые женщины и долбящие фортепиано его седовласой жены, поющие – о Иисус! И старик в пятом ряду с газетами в ботинках, стоящий и опирающийся на спинку стула перед собой и с зеленой бутылкой между ботинок. Он поднимает кулак – о Иисус! – и его надтреснутый пропитой голос свободно катится вперед: я грешник, Иисус, о да! Я видел мир, ходил на танцы, в таверны и на роликовые треки. Этот мир – помойка, да, да, мусорное ведро, в компании зеленых бутылок у задней стены, тускло светящих сквозь зеленое стекло голых лампочек на потолке, уснувших и пукающих на складных стульях людей, вопиющего в потолок преподобного, бренчащей на гитаре одной рукой исправившейся прачки и другой, подбирающей шесть своих нижних юбок, и никто не обращает ни на кого внимания. Затем кофе, засохшие сандвичи и кровать, если человек демонстрирует убеждение в вере, и все называют друг друга братьями и сестрами, а я слушаю и слушаю, поскольку неизвестно, когда обретешь спасение.