«Не влюблен, потому что не мальчишка». А сам не сводит, не может оторвать глаз от сцены, где девушка-подросток со смущением произносит слова своей роли, так ей неподходящей. Дома он вынимает из стола свою тетрадку и пишет при свете масляной лампы:
«Чужие и скверные люди пустили тебя на эту сцену; такой молоденькой, неопытной девушке, не имеющей даже определенного положения на свете, и дали такую роль! А между тем, как хорошо, с каким верным пониманием исполняла ты свою роль. Ты была так мила, что спокойно сидеть я был не в силах. Каждый шепот во время твоей речи, каждый смех между зрителями, — бесил меня. Я едва удержался в толках с некоторыми о пьесе и исполнителях; я во время опомнился и убежал, не кончив речи. Мне хотелось защитить тебя и от похвал и от общего смысла твоей роли, хотелось увлечь тебя с этой сцены, заставить молчать каждое неосторожное слово. Но что тебе в этой защите? Я тебе также посторонний человек и даже более, чем последний из окружающих тебя знакомых. Боже мой, как грустно!»
Наедине с собой — зачем прикрываться плащом равнодушной усталости и «отеческого чувства» к беззащитному ребенку? И пишет рука Чайльд Гарольда:
«Я не досказал еще тебе, Леночка, что я уже люблю тебя и полюбил почти с первого твоего взгляда, как никогда не любил никого на свете. Теперь это слово сказалось, и так ясно и живо стоит для меня, и напрасно силюсь я ему отыскать другое названье. Что же теперь делать, моя милая?»
Та ли она, какою кажется? Имеет ли право он, такой дурной, испорченный, усталый, негодный человек — думать о ней, говорить с ней в своем дневнике, мечтать о более близком знакомстве, о счастии быть замеченным, выделенным из толпы поклонников?
«Если бы я мог взвесить холодным рассудком все будущее, я собрал бы всю волю, весь эгоизм свой; я заперся бы внутри себя и задушил бы в себе это тяжелое чувство».
И разумеется, — «разбил бы свою жизнь и умчался Бог знает куда». О забвении и новом счастье уже не мечтать, уже не создать себе новой жизни. — «Лета разве только возьмут свое, и под гнетом их я стану бесстрастен и спокоен. — Все кончено к лучшему. — Дальше все пойдет так незаметно и постепенно. Сегодня одно разобьется на сердце, завтра другое, там третье, а потом и ничего не будет, — холодно, ровно и мертво».
Страницы и страницы, отданные грустным и трагическим размышлениям о своей ненужности, неинтересности, о муке любви неразделенной и безнадежной.
Уж такой ли безнадежной? Правда, она сказала как-то в случайном разговоре, что «не понимает романтической любви» и что «любить не может никого». Но ведь сказала это девушка 17 лет и сказала с таким ласковым сиянием голубых глаз, что у бедного страдальца сразу согрелась душа и забилось сердце нечаянной радостью.
Да, они теперь уже довольно часто встречались. Со всеми оживленная и беззаботная, — с ним она была серьезной. Он ее немножко пугал своими рассуждениями о людской пошлости и собственной своей негодности. Со всеми было просто — с ним очень трудно и беспокойно. Случалось даже, что она просила его не приходить, — и он, оставшись дома, писал за страницей страницу, красивыми словами воздвигая надгробный памятник своему неоцененному чувству. Но иногда, наоборот, она, уставши от пустых светских разговоров, сама искала его, странного, непохожего на других, немного волнующего, слишком для нее умного, вызывающего какие-то новые непривычные вопросы, грубоватого и презрительного со всеми, кроме нее, а главное — несчастного. Любовь женщины часто начинается жалостью, желанием утешить и ободрить. И также часто маленькие женщины догадываются, что мировая скорбь мужчины непрочна и довольно легко излечивается ласковым словом; только не нужно противоречьи и смеяться. Голубые глазки знают свою власть, — но и играть с таким человеком нельзя! Как же быть? И почему он прямо не скажет, чего он хочет от нее, за что ее так мучит слишком серьезными и слишком унылыми разговорами? Он умнее и интереснее других, — но было бы лучше, если бы он был весел, как другие, потому что, ведь, жизнь так хороша, и рано в 17 лет мучить себя загадками и вопросами.
«Как я счастлив сегодня, как мне весело и отрадно! Такая ты добрая была, Леночка, такая милая, такая хорошенькая. Ты не оттолкнула меня, ты не засмеялась надо мной после всего, что я сказал тебе, не приняла за фразу мое слово. Ты говорила со мной так хорошо, так искренно. И ты могла помышлять, чтобы я дурно о тебе думал? Ты могла думать, что я нахожу удовольствие тебя мучать? Да разве ты не знаешь еще, что вся моя жизнь, все мое дорогое и прекрасное — в тебе одной? О, я был бы хорошим человеком, если бы ты, Леночка, не отнимала у меня радости и надежды — не быть тебе чужим».
Чередуются в дневнике эти «так счастлив сегодня» и «я так несчастлив». И всегда: «Что же мне делать, что делать?» — Сказать о своей любви? Но «по какому праву?»
Это в наше время можно говорить о своей любви хоть накануне ее появления, и девушке, и замужней, и той, которая желанна, и той, без которой можно обойтись. На рубиконе же 50–60 годов было нужно иметь на это право! Сказать о любви — а дальше? Быть отвергнутым, — значит жизнь разбита и исчерпана! Быть выслушанным благосклонно и услыхать ответное «да»? Но ведь для этого…
Кто такой ее отец? Чего хочет он для своей дочери? Человека, по настоящему ее любящаго, или жениха с деньгами и положением в обществе? Зачем нибудь да позаботился он, не богатый и не знатный, дать дочери тонкое образование и ввести ее в лучшее общество, ей доступное. И кто претендент? Бедный дворянчик, служака, работник, ничем не выдающийся человек? И что за тип этот их знакомый по Варшаве, поляк Г., богач, к которому с таким расположением относится ее отец? Жених? Может быть, она уже любит его или полюбит? Ну что ж!
«Если ты будешь истинно любить Г., — для твоего счастья довольно. О, я тогда, если бы и погиб вовсе для счастливой жизни, — я помирился бы с тобой, и ты навсегда осталась бы для меня чистым и светлым существом, явившимся мне, чтобы осветить хоть на время мое существование. Издали и идеально, мечтательно и грустно, я всегда любил бы тебя. Мысль, что тебе хорошо на свете с другим, была бы мне мучительна на время и может быть долго; но это не было бы разочарованием и не прибавило бы никакого темного пятна к моей житейской опытности…»
Разбогатеть? Но как? От работы не разбогатеешь, — она и так отнимает весь день. Выиграть в карты?
«Я только что воротился домой. Я сегодня играл и много проигрался; но не мог заглушить тоску свою. Тебя я не видал, а если бы и увидал — разве было бы лучше? Ты была дома, потому что я видел свет у вас в доме. Верно у вас Г., — подумал я; и как ни разуверяла ты меня, и как ни верю я тебе, а все мне стало нехорошо от этой мысли. Кто близок к тебе, того ты скорее полюбишь; кто так далек, как я, того ты любить не можешь. Господи, как грустно мне. Теперь, после этой убитой так пошло ночи, еще хуже, еще пустее кажется на свете, и ничего, решительно ничего, ни малейшей надежды. Нет, я решительно погибаю и оставаться так долго уже не в силах. Пусть гибну».
Последняя буква прижата пером, и черта под отрывком дневника, обильная чернилами, шершавая, разорвала бумагу…
Кажется — все кончено!
Но нет еще две краткие записи:
— «Хорошо мне теперь. Целый вечер я не спускал с тебя глаз и говорил с тобою. Неужели в самом деле я могу быть счастлив?»
— «Два нехороших дня. Я решился не писать в эти минуты ужасного состояния и тоски. Я начинаю бояться мысли, что к счастию я не способен. Буду писать теперь только тогда, когда мне хорошо будет. Когда же это?».
Когда же это?
Такова — последняя строчка полных грусти и безнадежности любовных записей моего бедного отца.
«Судьба этих глупых писем — быть сожженными» — писал он раньше. Но прошло почти семьдесят лет, — и аккуратная тетрадочка, исписанная мелким его почерком, озаглавленная на первой странице «Мои бредни», — лежит передо мною.