Так же молча расселись на берегу и стали смотреть на озеро. Волн уже не было, вода покрывалась рябью, от луны шла дорога света. Еще полчаса — и озеро стало совсем спокойным — как это бывает только меж высоких, обманчивых и коварных берегов Гарда, лучшего из итальянских озер.
На утро уже спокойно вспоминали они свое приключение, но многие остались задумчивыми. Профессор был нездоров и к обеду не вышел. Сегодня, сверх обычного утреннего букета, он получил еще много цветов, собранных любящими руками, может быть не только женскими.
Я взволновал вас этим рассказом, дорогой профессор? Мой рассказ может быть не точным, — я пишу его с чужих слов, так как меня тогда уже не было с вами. Те, кто мне рассказали, не улыбались, вспоминая о вас и об общей молитве. Они говорили, что пережили близость чуда, что спастись было нельзя, значит это было делом вашей святости или вашего колдовства. Одни, верующие, приписали свое спасенье вашей молитве, другие, скептики, отказались искать объясненья, чтобы не изменить себе, но и не нарушить силы воспоминанья.
Я же, веселый безбожник, тщусь понять все без помощи неведомых мне сил. Я знаю, что такое любовь к жизни и жажда жизни. В любви этой вложена сила, которой не нужно иных объяснений. Я слышал ее в вашей музыке, и не о ней ли говорили мы с вами, профессор, в наши лунные встречи на озере Гарда? Этой силы, нас тогда окрылявшей, было довольно на всех. Как могли — мы учили любить и не бояться, потому что минуты жизни кратки и священны, и все они на счету, и нельзя пропускать их с небрежной медлительностью чувств. Учили музыкой, словами, личным примером. Вам на долю выпало доказать, что жажда жизни усмиряет волны, а с любовью в сердце можно в утлой лодке переплыть океан. Или скажут, что все это лишь вздор и красивые слова? Пусть думают так — мы верили иначе. И с этой верой жили и дожили до тех лет, когда менять веру уже поздно.
Профессор, этими строками, писанными для вас, позвольте перекинуть мост старой нашей дружбы через головы всех скептиков, людей прозы, не верящих в дружбу и не жаждущих чуда. Молча, про себя, мы знаем, где голая истина и где ее прекрасные одежды. Нам не приходится бояться ошибки.
Прошли годы, и прожито так много. На жизненных полках томы и страшных и ласковых воспоминаний. Среди них сегодня я открыл страницу нашей встречи, которой ни я, ни вы забыть не можем. Яркими и четкими буквами написано в ее заголовке:
«Чудо на озере Гарда».
ИГРОК
Когда крупье забрал и передвинул своим изумительным деревянным мечом кучу разноцветных костяшек, — на плечо мое легла рука, и слегка насмешливый, очень знакомый голос сказал:
— Такого случая, седьмой карты, я жду три года. Но вы, конечно, правы, дав и восьмую.
Я поднял голову и увидал старого московского приятеля, которого давно потерял из виду.
Собрав печальные остатки костяшек, я встал — к удовольствию ожидавших свободного места за столом.
Поздоровавшись, он продолжал:
— Дать восьмую карту, это, конечно, жест красивый. Французы этого не умеют. Чувствуется московское воспитание.
— Плохое утешенье, — кисло улыбнулся я. — Было бы гораздо лучше остановиться даже на пятой.
— Однако, прошла и шестая и седьмая. Могла пройти и восьмая. Получался хороший куш.
— По моим достаткам — почти богатство. Я совершенно не понимаю, почему я дал восьмую…
— О, это понятно, понятно. Очень, очень понятно.
Мы решили поболтать не в буфете клуба, а где-нибудь в кафэ. На минуту задержались у большого стола баккара, где по зеленому сукну быстро передвигались кучки красных, голубых и перламутровых дощечек; игра шла миллионная. То, что отняла у меня восьмая карта, здесь выражалось одной красивой голубой дощечкой, и, в общем счете, роли не играло. Голубая дощечка равна была только годовому заработку среднего чиновника.
В кафэ было пусто; мы заняли угловой столик и, в ожидании двух кружек, рассматривали друг друга.
— Вы часто играете? — спросил он.
— Только случайно. А вы — клубный житель?
— Да, как всегда. Но играю сейчас мало.
— Неудачи?
— Д-да, мертвая полоса. Бывает.
С его лица не сходила усталая полуулыбка человека, видавшего виды. Я вспомнил, что улыбка эта была мне знакома еще по Москве, где мы также не раз встречались за круглым столом.
— Неисправимы? — засмеялся я.
— Да зачем же исправляться? В сущности в этом вся жизнь. Во всяком случае лучшее в жизни.
— В азарте?
— Да. Именно в азарте. Азарт — святое дело. Высокое дело. Выше азарта ничего нет. Побить восьмую карту ничем не хуже прекрасной поэмы или главы романа. Но нужно это уметь делать.
— Послушали бы вас моралисты — получили бы вы от них хорошую отповедь. Карты — гиблое дело. Душу вытравляют.
— Ах нет, это уж нет! Что угодно, а это не так. Азарт вообще возвышает, а не унижает душу. Я это говорю не как игрок, а совершенно беспристрастно. Я об этом много думал, да и наблюдал на своем веку достаточно.
Мы попробовали говорить о другом. Наскоро обменялись деталями биографий последних лет. Вспомнили о старых встречах и об ушедших людях. И скоро разговор вернулся к прежней теме.
Он отпивал пиво маленькими глотками, не глядя на кружку. Впрочем, глаза его всегда смотрели мимо предметов — куда-то. А пальцы руки, нерабочей, бледноватой и слегка дрожащей, ни на минуту не оставались спокойными. С этой сдерживаемой природной нервностью не согласовался спокойный, слегка насмешливый голос, которым он произносил слова странные и глубоко убежденные.
— Азарт… и все в негодовании. Говорят: больная страсть, снижение достоинства человека. Ну, конечно! Горящие глаза, забвение человеческого, близость к зверю… Вздор это! Азарт человека возносит к небу, близит с богами. Плоской жизни, расчету каждого шага и каждой копейки он противополагает вдохновение, блеск, гигантский взлет надежд, гибельную пропасть падения, великое, именуемое «случайностью». Он маленькому чертику рассудка вырывает клок серенькой шерсти, и чертик гибнет со свистом. И тогда встает, вырастает огромный и великий бог, или дьявол, — где разница? — сжимает человеку сердце и горло сладкой цепью мечты, страха и дерзанья, швыряет в прах семью, труд, все проклятые добродетели человека, связавшие его по рукам и ногам и сделавшие жизнь вечным проклятьем, и манит, обманывает, дарит минутой счастья, бьет и губит внезапным ударом смешной и нелепой судьбы, ласкает тихой и ровной радостью. Да! Есть и простая сельская радость во всецветном азарте.
— Но слушайте, — вы настоящий поэт! А скажите, у вас здесь есть семья? Дети?
— Что? Да, да, конечно. И дети. У меня двое. Но это не важно.
И, отпив глоток, продолжал:
— Вы вот заметьте, что среди азартных, то-есть настоящих, а не трусов и не ловкачей, нет злодеев и очень много (если не все) людей безбрежной щедрости и минутной (всегда минутной) высочайшей душевной красоты. Эти люди умеют и смеют дарить широким жестом, счастливить, любить всем сердцем. И вдруг — страшная низость, полное падение, боязнь потерять полугрошик, последнюю свою соломинку спасения. И вот он за минуту — богач, расточитель, благодетель, красивое сердце, — отказывает тонущему не только в помощи, а в простом сочувствии. И глубоко страдает за его гибель и за свою мерзость. Извивается, изощряется, подставляет ногу, выкарабкивается по чужим трупам. А через минуту — снова бог, снова щедрый, великодушный, снова выше всех мелких сегодняшних политиков, тружеников в поте лица, благотворителей, отдающих процент, — а он игрок с жизнью, отдает все зря, по воле своей и кусочка бристольского картона, не думая, не считая, ради красоты жеста… Потому что — хочу и могу. И не дорожу ничем, только бы заглянуть в бездну, только бы поиграть с нею, равный, а не как ее раб.
— И, в заключение, всегда проиграть?
— Что? Но ведь это не важно: проиграть, выиграть. То-есть это тоже важно, но только на момент, до следующей карты. Пока есть что ставить. А затем — возврат к обычной жизни, к быту, к жене, к детям, к улице, газетам, вообще к тому, что называется действительностью. Из садов райских — в болото.