Послышался глухой и косматый стон, недовольный низкий рык и крошащийся шелест чего-то странного, смутно знакомого, вроде бы сопровождающего удар, а вроде бы и какого-то самостоятельного, отдельного, здравствующего обособленным уникальным организмом, якшающимся тут и там и одновременно везде…
В общем, так или иначе подозрительного.
Юа, сжимающийся каждой жилкой и кишкой, был готов и к ответной боли, и к новой уничижающей да, чего уж греха таить, односторонней драке, и к новой вспышке зашкаливающего безумия в лице сумасшедшего аморального психопата, но тот, к зачастившему его удивлению, вдруг не взбесился, а просто поднялся, как будто покачнулся туда и сюда, осязаемой тенью потер ушибленное место, прохрипел отчасти жалобное: — «Что же ты такой… норовистый-то у меня, мальчик… Не знаешь разве, что чем дичалее жеребец, тем приятнее его обуздывать?» — и, подхватив опешившего мальчишку, все еще не слишком удачно перебирающего ногами, под острый локоть, потащил того прочь из прихожей в накрытую все тем же сутулым мраком гостиную.
Юа не сопротивлялся, с набухающей тошнотой понимая, что деваться некуда все равно, раз уж он оказался настолько болваном, чтобы согласиться сюда прийти: не бегать же теперь, бодаясь и прячась, по чужому дому, в самом-то деле. Юа шел, невольно прокручивая в памяти то, что только что между ними произошло, пунцовея лицом, возгораясь колотящимся сердцем и с нервозной опаской раздумывая, что за рыхлая проваливающаяся чертовщина копошится под его пятками, затрудняя застревающий шаг. По ощущениям она ни разу не была похожа на обыкновенный пол, не была похожа даже на самый изощренный ковер, а, скорее, походила на то, чего здесь по определению не могло затесаться, но…
— Если ты невзначай задался вопросом, по чему ступают твои прелестные ножки, то, спешу успокоить, мой дорогой мальчик, это всего-навсего безобидный песок.
— Песок…? — недоуменно переспросил Уэльс, потерянно думающий, что, получается, все-таки угадал, и вместе с тем не соображающий, куда, черт возьми, попал и зачем изменчивые насмешливые боги, имеющие чересчур паршивое чувство юмора — даже еще более жестокое, чем у чопорных фетровых англичан, — привели его в это немилосердное «сюда».
— Песок, — жизнеутверждающе согласился дурачинный лис. — Для расслабления. Иногда я возвращаюсь домой очень вымотанным и недовольным всем, что меня окружает, мои ноги болят, голова болит тоже, и я начинаю крыситься на ни в чем не повинный обыкновенный бренный пол. Он слишком твердый, слишком неудобный, слишком раздражающий и слишком ничего не смыслящий в банальных удовольствиях. Мне нравятся красоты Исландии, но черный песок стал утомлять, поэтому я завалил свою прихожую песком белым, специально привезенным с берегов тоже по-своему северного Балтийского моря. Ах да… Ты же просил меня включить свет! Сейчас я исполню твою просьбу, мой нежный цветок, но придется капельку потерпеть: я не нашел необходимым развешивать в прихожей лампочки, поэтому свет в ней не зажигается. Надеюсь, это тебя не расстраивает? Если все-таки, то скажи, и мы обязательно что-нибудь с этим придумаем…
Пока он трепался и трепался, вводя полуослепшего притихшего Уэльса в новое незнакомое помещение, по ощущениям куда большее, просторное, свободное и не такое клаустрофобичное, мальчику постепенно становилось легче: здесь хотя бы имелись окна, огромные спасительные окна, и тусклый-тусклый свет ползал по очертаниям нагроможденных предметов голубоватыми сполохами да швами.
На долю секунды он услышал странное, напрягшее, будто преследующее их по пятам шуршание, но тут же прекратил обращать на то внимание, когда Рейнхарт, сообщив о долгожданном привале, помог юноше опуститься на обивку мягкого… наверное, дивана, а сам куда-то от него ушел, ловко лавируя в темноте и, кажется, страшнейшей захламленности спертого на воздух пространства.
— Посиди так немного, моя дивная роза. Сейчас я разведу для нас огонек. Можно, конечно, воспользоваться и заурядным статическим электричеством — тут это дело в полной мере имеется, — но для первого, так сказать, уютного домашнего свидания оно, на мой скромный взгляд, не то чтобы дюже подходит…
Уэльсу происходящее чем дальше, тем меньше нравилось.
Сидеть одному в полнейшей уязвимости темного, разжигающего нешуточную паранойю места было до скрежещущего зубами предела нервически; пальцы то и дело сжимались в кулаки или принимались обдирать обивку цепляющимися ногтями, губы складывались в обескровленную бумажную полоску, и хотелось, сорвавшись, прокричать, чтобы идиотский и совсем ничего не понимающий лис наплевал на свою затею да скорее возвращался обратно, вновь оборачиваясь мохнатым чудовищем-невидимкой, но чудовищем хотя бы своим, знакомым, родным на запах и осязаемое тепло.
Пахло, к слову, в этих стенах тоже удивительно странно: удушливо-терпко, как в каком-нибудь ушлом подпольном притоне, неприятно сладковато, с примесями маслянисто-восточных благовоний, вечного табака, крепкого алкогольного градуса, скопившейся многосантиметровой пыли, покрытого лаком дерева и острого цитрусового душка. Впрочем, во всей этой вихрящейся и окутывающей канители преобладал все равно запах первый — неразборчивый и опять незнакомый, и Юа, неторопливо впитывая его прислушивающимися ноздрями, всеми силами пытался узнать и постичь, когда Рейнхарт, вновь верно прочитав открытые наладонные мысли, проговорил из разнесчастного очагового угла:
— Если интересно, чем здесь пахнет, милый мальчик, то ты всегда можешь об этом спросить.
— Да с хера ли оно меня интересовать должно? Не интересует, понял? Воняет чем-то паскудным — и пусть себе воняет, раз тебе так нравится, дурак, — он бы наверняка наговорил чего-нибудь мерзкого еще, но Микель, меняя ход игры по своему усмотрению, на сей раз решил не баловать выкраденного гостя излишним — порой весьма и весьма идущим тому во вред — вниманием:
— Это дахунпао, что в переводе со знаменательного китайского означает «большой красный халат». Если ты вдруг еще не сообразил, это название чая, мой мальчик, который я заимел привычку каждый свободный вечер распивать и частенько проливать, и история его весьма занятна: жил-был кое-где в безликом городишке некий студент, если пересказывать печально и в двух словах, и однажды он захворал. Проезжающие мимо сердечные монахи попотчевали мальчишку чашечкой чая, благодаря которому он быстро поднялся обратно на ноги, сдал, что там еще нужно было сдать по учебным премудростям, получил желаемую степень с причитающимся по тем временам красным халатом и отблагодарил им самым милейших монахов. Вот это немудреное названием за ним с тех дней и сохранилось — а происходило это все, мол, очень и очень давно: не зря же сей чаек принято считать одним из древнейших сортов на планете… Что, впрочем, не помешало ему в наше время стать неотъемлемой частью уличной китайской культуры, привлекающей всевозможных бунтарей, хиппарей и всех прочих… кто там еще кончается на «рей». Вот такая не слишком поучительная, но история, бутон моего сердца.
Что еще ему оставалось делать, кроме как всеми котяточными когтяшками хвататься за раздающийся из потемок — постепенно, по мере привыкания глаз, обретающих форму — голос, Юа не знал, а потому послушно хватался, внимательно впитывая, как вот страдающие жаждой рассказанные рты впитывали черно-красный драконий чай, каждое обращенное слово.
Время тянулось, задевало, растворялось и безвозвратно уходило, Микель возился и бормотал над камином, попутно сообщая, что слишком давно того не разжигал и теперь никак не может отыскать с тем общего дружелюбного языка да избавиться от напроказничавшей сырости. За окнами скрипел черными еловыми лапами ветер, по комнате плавали ластящиеся к ногам чудаковатые запахи, заставляющие терять бдительность, поддаваться, растворяться, понимать, насколько от всего этого дня устал, и почти-почти клевать носом…
Когда Рейнхарт вдруг радостно сообщил:
— О! Ну наконец-то! Почти занялось! Подожди еще минутку, и у нас с тобой будет живой свет, мой терпеливый мальчик!