На высоком, запачканном, спрятанном под челкой, но все равно пробивающемся лбу кровоточила глубокая выщербленная царапина, больше похожая на разбитый всмятку продольный порез, искусанные губы покрывало запекшимся до грубой резкости красным. Косматые и ночнистые ноябристые глаза сочились лесоватой дикостью и лазоревым непониманием складывающейся ситуации, и от этого спятивший Микель дурел только больше, все теснее подбираясь под чужой тощий бок, все жаднее склоняясь над всклокоченной темной макушкой, чтобы вдохнуть каплю сладкого, щедро источаемого юностью аромата миндально-молочного оршада.
Задав очередной свой — блажной, неуместный и наверняка с вопиющим подвохом — вопрос, он вдруг целиком и полностью заткнулся, будто набравшись вечного буддистского терпения для постижения такого же вечного буддистского ответа, и Уэльс, которому было слишком нервно-тошно-плохо-больно, которому принципиально не хотелось идти ни на какое сближение и играть по насильно всунутым в глотку лисьим правилам, все-таки отозвался, но отозвался с холодком и пренебрежительно сплевываемыми изо рта словами, где-то там же неуютно осознавая, что говорить, как ни странно, оказалось не в пример легче, чем терпеть сводящую с ума тишину и пожирающий до костей промозглый взгляд:
— Нет. Не знаю. И знать, если что, не хочу. Но понятно, что ебать тебя это — не ебет, так что давай, вещай, что ты там вещать собрался, хоть и слышать я этого, еще раз повторяю, не хочу.
Дождливая лисица как-то так рассеянно, растерянно даже сморгнула, словно имела тупость ожидать чего угодно другого, а не полученной — заслуженно, между прочим, полученной — в конце всех концов угрюмой да озлобленной резкости. Чуть угловато нахмурилась, посмотрела на напряженного мальчишку нечитаемым поплывшим взглядом, в котором однозначно вспыхнули и аккуратно отмелись в сторонку нехорошие кровожадные огоньки. Попыталась было снова подтянуться к выкраденному, по сути, подростку, но снова нарвалась на остервенелое — и еще более отчаянное — сопротивление: Юа стремительно и рвано от чертовых домогательств отшатнулся, растянул ту дистанцию, которая изначально имела не больше пары-тройки дюймов, до пятидесяти дробных сантиметров и, озверело зыркнув из-под темной, замазанной кровью челки, терзаемой ветром провожающей в жуткий путь пустоши, предупреждающе оскалил зубы — мол, не смей ко мне подходить, больная двинутая сволочь.
Наверное, мальчика понять было можно. И нужно. Микель и сам ощущал… некоторую степень не самого привычного конфуза по поводу того, что еще недавно между ними происходило. Или, если быть точнее и правдивее, по поводу того, что он сам, своими собственными руками, пытался сотворить, впечатывая Юа головой в каждую встречную стену, отнюдь не в шутку того душа, забираясь пальцами под одежду, оставляя синяки и порезы, перегибая беззащитное испуганное тело через оседающие перила и с жадностью впиваясь зубами в изодранную до кровоподтеков и внешних царапин шею.
Но, неподкупные черти всего мира, сказать — искренне то есть сказать, — что чувствовал себя сильно виноватым, он тоже не мог: потому что с какого такого дьявола дрянному упрямому мальчишке нельзя было просто взять и рассказать ему свою маленькую смехотворную правду? С какого такого дьявола обязательно нужно было устроить памятное открытие пробежавшего и раскинувшегося между ними циркового балагана, едва не выкинуть самую огромную в жизни глупость, едва не покинуть крохотный скалистый островок и едва…
Не улечься — нарочно или нет, с этим Микель пока разбираться и верить на слово не спешил — под тушу паршивого пропойного учителишки, которому до сих пор нестерпимо желалось вскрыть раздутую нелицеприятную аорту и свернуть, предварительно завернув брезгливые руки в перчатки, хренову шею?!
Только вспоминая об этом, опять и опять прокручивая перед услужливо фантазирующими глазами ненароком увиденное, Микель почувствовал, как тело его заново заполнила густая льдистая ярость, так и не нашедшая для себя снимающего пар успокаивающего выхода: грудь принялась подниматься и опускаться чаще и поверхностнее, в печени и боках заскреблось, завыло и обожженно закололось. Пальцы, никак не утихомириваясь, то и дело пытались скрючиться на манер вонзающихся в несуществующую глотку когтей, перед пульсирующими глазами темнело и плыло, и пора было срочно что-нибудь с этим делать, чтобы не поддаться новой пьяной агонии и не потянуться чинить недоверчивому синегривому дьяволенку, всеми силами избегающему теперь его прикосновений, заслуженную, как бы от мыслей этих ни хотелось откреститься, боль.
— Я хотел рассказать тебе что-нибудь о том, как сильно ждал именно этого дня, мальчик, и еще о том, насколько же неимоверно безумно влюблен в твою походку и вообще в тебя всего, но раз ты не хочешь меня слушать… Не думаю, что имеет смысл открывать мой грязный рот и напрягать твой нежный слух не заслуживающими твоего внимания… вещаниями, так?
Уэльс вновь скосил в его сторону беглый поперечно-мятный взгляд — недоверчивый, подозревающий, настороженно-чуткий и как будто тоже капельку сконфуженный: вопреки всем выходкам, оскалам и срывающимся с языка дерьмовым словечкам, он отдавал себе отчет, что был виноват в произошедшем и сам. Был виноват в чем-то даже куда больше открытого идиота-лиса, если уж на то пошло. Был виноват настолько сильно и настолько непростительно, что не понимал, как и почему тот продолжал улыбаться своей прежней пространной улыбкой, продолжал тлеть и гореть распиханными по карманам, никуда не подевавшимися навязчивыми чувствами…
Делая все это с несколько секунд-минут-часов назад то есть, потому что теперь, после его ядовитых словесных опусов, тлел он разве что неприкрытой чадящей серью да запавшим под глазами желанием кого-нибудь — желательно непосредственно его — медленно и безвкусно убить.
Следовало попытаться ответить — хоть что-нибудь, что угодно, в кои-то веки ведя себя как нормальный, признающий сотворенную оплошность человек — и постараться затягивающийся вокруг шеи непробудный кошмар оборвать, но ответить у Уэльса не вышло, губы наотрез отказались разлепляться, и, покосившись на идущего рядом высокого мужчину еще одним мутным взглядом, он, незаметно вжав голову в плечи, сделался с концами хромым, забитым и немым, оставаясь таращиться строго себе под ноги да позволяя проплывающей мимо пыльной пустоши тут же, выпрыгнув из-под запнувшихся о травянистые камни ботинок, увести да унести их обоих в жидкий седой туман.
Рейкьявик был городишком маленьким, позволяющим обойти себя вдоль и поперек примерно за половину — если ветра дули в спину, конечно, а не в лицо, как уяснил к этому моменту и Уэльс — дня, и Юа, с искрящим на кончиках пальцев рвением хватающийся за любую проскользнувшую мимо мысль, потерянно думал, что такое вот место — скромное и робкое, привыкшее к неспешному образу жизни и лютеранским да готическим сюжетам девственно-мрачной природы — никогда по-настоящему не смогло бы отыскать достаточно свободного простора для пижонистого, алчного и породистого чудища по имени Микель Рейнхарт.
Для Рейнхарта, ощущающегося всесторонне исполинским и необъятным, Рейкьявик был слишком тесен, слишком сжат, слишком безнадежен и слишком чужд, несмотря на их вроде бы искреннюю и обоюдную друг к другу любовь.
Еще чуть позже, когда мужчина с глазами укравшего и выпившего бразильское солнце леопарда окончательно вывел пойманного, забранного и конвоируемого мальчишку прочь из оставшегося за спиной заселенного прибрежного клочка, Юа стал монотонно думать о том, считалась ли эта новая земля все еще Рейкьявиком или же все-таки уже категорически не считалась; сперва они прошли по непримечательной гладкой и черной дорожке сквозь желто-буро-зеленоватые поля, за чертой которых отрезались и растаяли последние силуэты невысоких цветных домишек из жестяных стенок да крыш, а потом стали незаметно и плавно погружаться дальше, дальше и дальше, покуда путь не вывел в края бесконечной закостенелой пустоты, никогда прежде не встречавшейся повидавшему так мало подростку.