Врукопашную.
Кровь стекала по коже, облепляла горячей, закупоривающей телесное дыхание влагой. Заливалась за ремень частично сдернувшихся штанов и скользила по левому костлявому бедру, доставая до чашечки подогнутого колена и бугорка округлой лодыжки — Юа чувствовал, остро чувствовал, как мерзко его телу, как странно его телу: липко, муторно, шатко в контексте утекающего рывками линейного времени, но отчего-то…
Отчего-то вовсе не больно.
Не так больно, как должно, когда мясо сквозит убивающей его голодной раной.
Нож, просадивший плоть до хрустнувших слабых костей, вынули в тот же миг, что и вонзили, кровь брызнула тугой горячей струей в пробоину, голова завертелась кругом, а в ноздри ударили запахи сыромятной свиной кожи и жидкой ртути, и за темными ресницами покачивалось то самое неповторимое небо, под зимним сиянием которого бери и властвуй, так просто и так легко бери и властвуй, и все поверят, что ты отныне король.
Юа привычно терпел, Юа болезненно шатался, Юа позволял затаскивать себя обратно в дом, попутно выпустив из рук вложенный туда Рейном нож, оставляя один лишь недоуменный требовательный пистолет, но совершенно почему-то не помня, как и зачем тем нужно пользоваться: то ли жать на крючок, когда целишься в противника, то ли жать на крючок, когда пытаешься попасть в самого себя, только…
Только кто из них оставался противником, а кто — им самим, Юа тоже больше не понимал.
Микель все не появлялся, оглушившие сердце выстрелы смолкли, дым с концами рассосался, вокруг сомкнулись стены поглотившего снова дома, и мерзкий мохнатый человек — если он, конечно, был человеком, а не каким-нибудь невиданным чудовищем, — напевающий под нос старую заезженную песенку о мальчике по имени Сью, с насмешкой уверял, что:
Well, I grew up quick and I grew up mean.
My fist got hard and my wits got keen.
Roamed from town to town to hide my shame,
but I made me a vow to the moon and the stars,
I’d search the honky tonks and bars and kill
that man that gave me that awful name…
— Твоего любовничка больше нет, бедный вертлявый крысеныш. Никто за тобой не придет. Просто смирись и веди себя тихо. Тогда тебе будет почти хорошо.
Юа ему и верил и не верил, Юа ощущал, как рвутся его волосы в чужих грубых пальцах и как пытаются заупрямиться шальные ноги, но терпят не то чтобы совсем удачу — чем больше они сопротивлялись, тем сильнее из разодранного подреберья текла кровь. Чем сильнее текла кровь — тем невыносимее кружилась голова. Чем невыносимее и дурнее кружилась голова — тем меньше в легких оставалось исцеляющего воздуха, и тем меньше Юа понимал и узнавал проклятый перевернувшийся уродливый закон, и единственное, что у него теперь получалось все лучше и лучше — это случайно обретенный дар плакать так тихо и беззвучно, чтобы никто даже не догадался об этих чертовых текущих слезах.
Царство нигредо поработило его, лоскутный мир просрочился, тотальная дезориентация сводила с ума, и пока где-то там — под прогнувшейся до сгиба крышей — болтался призраком знакомый уже господень лик, сотканный из молочной туманной субстанции, чужих сновидческих мечтаний и тщетных надежд на нисхождение освобождающего света, мальчика, ударив по голове рукояткой охотничьего ружья, остановили перед погребальной кроватью, остро пахнущей запахами крови, впитанного желания и недавних свершившихся таинств.
Запах немного отрезвил, запах немного напомнил, пусть и скручивая пополам только-только просочившиеся воспоминания, разрезая по кускам и деля их между Уэльсом и неизвестным ему человеком-оборотнем.
— Здесь, значит, ты порешил одного из наших? — задумчиво протянул тот, оглядывая пустую надруганную кровать, не оставившую на снятых и сгоревших простынях никаких греховных следов, и Юа — вопреки заторможенности души и разрушению разума — не смог удержаться от непонимающе вскинутых глаз — двух кусочков отшлифованного антрацита, — задавая тугой туманной глухотой вопиюще кричащий вопрос. — Я видел, — поясняя, хмыкнул неизвестный убийца, постучав себя дулом по затянутым стеклами темных очков глазам. — Я видел, как ты вонзил в него свой ножик. Я был третьим. Тем, кого ты не смог поймать.
Юа неуверенно приоткрыл охрипший ободранный рот, но не сумел выдавить ни звука, тупо и отрешенно ощущая, как его грубо хватают за шкирку, издевочным швырком бросают на постель.
Раскладывают, точно гибкий покорный кусок толченой теплой глины. Нависают сверху, надавливают коленом на занывший живот, выпуская из открытой раны еще и еще свежей выжатой крови, чтобы уже наверняка затряслось тело и во рту обосновалась слабая анемичная тошнота скорого завершения.
Распятый перед безымянным своим палачом, юноша с точно таким же безразличием скосил уставшие глаза, посмотрел на все еще зажатый в его пальцах пистолет, который от него даже не попытались отобрать: сломленный волк — уже никакой не волк, сломленный волк — собака, а собак боятся одни лишь крысы да мелкая нечисть, да и его самого теперь принимали за маленького мальчика, за тщедушного сломанного труса с порванной тонкой кишкой, что уже не воспротивится, не соберется, не выкарабкается из обрушившейся поганой ямы под громким и тусклым названием «жизнь».
— А ну-ка выбрось ты свою игрушку, парень, послушай моего совета, — понимающе хмыкнул палач, и Юа, не видя ни единой причины, почему должен воспротивиться, послушно разжал пальцы, с новым приливом отрешения глядя на странного мужчину, в знакомом танце разложившего его на постели, но отчего-то ни разу — даже близко — не похожего на того, кто должен был, просто должен был, обладать…
Обладать…
Обладать желтыми глазами и аккуратно-священной родинкой под левой скулой: они же, хреновы индийцы, уверяли, будто родинки — знаки богов, отметки, отличительный знак, стигмат мудрой пожитости, и чем нагляднее эти самые родимые пятна, чем ближе к лицу, тем с большей любовью относится к их носителю непредсказуемый небесный господин, тем богатее почести однажды нислягут на его плечи.
Обладать смуглыми играющими пальцами, гибкой, но крепкой шеей, твердыми буграми жилистых плеч, очерченных алыми бороздками от раздирающих шкуру агонизирующих ногтей.
Обладать холмами окрыленных ястребом лопаток, тугой сильной спиной и поясницей, которую так нестерпимо алчно хочется ощупывать, терзать, царапать и вжимать в себя ближе, ближе, еще невозможно ближе.
Обладать бедрами, покачивающимися и движущимися столь соблазнительным ритмом даже во время чертовой незаурядной походки, что в горле моментально пересыхает от одной только мысли о куда как более тесном с ними знакомстве, и безумно жаждется обхватить их ногами, сжать, заплестись нерушимым гордиевым узлом.
Обладать пижонски-развязной — и вместе с тем собранной, вальсирующей, кружащейся в вечном пьяном латинском танго — манерой ходить, передвигаться, держаться и просто говорить, маня пройтись по облакам и собрать в карман пригоршню дышащих, омытых осенней — то есть пожизненной и самой горько-сладкой — влюбленностью ветров.
Обладать неповторимыми волосами-губами-подбородком и излюбленным птичьим патрицианским носом, тоже пахнущим просмоленным полынным табаком.
Тот, кто хранил в себе все эти безумствующие сокровища, был невыносимо далеко, был снаружи, был в последних лепестковых цветах селитрового дыма, а здесь…
Здесь и сейчас оставался лишь…
Лишь один он, потерявший способность жить одиночеством мальчишка, и наложивший на него свое проклятье оборотень из плачущего по углам Чернолесья.
— Полежи спокойно, парень. Ты, может, и не виноват ни в чем, что свершилось, и не мое дело судить да швырять камнями, когда и сам такой же, как ты, но работа есть работа, тебе ли не знать. Я действительно постараюсь, чтобы тебе не было больно. И потом… Сейчас ты будешь прямо как принц, принимающий свою смерть в постели. Разве не мечта, а? Она ведь одна на всю жизнь, эта проклятая смерть, и жаль, что многие в упор не понимают, каких она на самом деле заслуживает почестей…