Бумажник Рейна запаковался в первую очередь, оба сотовых — следом и туда же. Билеты до неведомых северных Хельсинки — Микель объяснил, что сперва они доберутся до них, после попытают счастья в Ругаланне, что в Норвегии, а потом пересядут на ближайший рейс до еще какого-нибудь недалекого городка, переплетенного непосредственно с самой границей. Того же малоизвестного — почем зря — Тромсё, например. В этом самом Тромсё передохнут, полюбуются красотами, восстановят силы и погостят с пару невинных дней, а затем, совершив еще с несколько перелетов на удачу и выбор госпожи-фортуны, каждый раз увеличивая время загостившегося пребывания, доберутся, наконец, и до Лондона, на который у мужчины незаметно упала лазоревая мечта: пожить да временно остепениться.
Уэльсу план нравился, Уэльсу вообще все более-менее нравилось, и вместо уместной, наверное, грусти, он испытывал ни с чем не сравнимый подъем и сил, и обычно спящих эмоций, и странного сосущего ощущения в груди, будто теперь у них все неминуемо получится, будто теперь все сложится хорошо, темная мрачная Исландия останется далеко за спиной, а в том, большом, мире лисий Хозяин его все-таки вовсе не оставит, вовсе никуда не бросит за чертовой ненадобностью.
Уэльс собрал паспорта, собрал попавшиеся на глаза разбросанные помятые деньги, уверенный, что лишними они не будут все равно. Собрал по паре сменного нижнего белья и носков, наручные мужские часы, отчего-то попавшиеся под руку и пожелавшие в обязательном порядке пролезть в нутро рюкзака. Запас мужских же сигарет и несколько коробков спичек — чтобы мало ли и с запасом. Пару найденных резинок для собственных волос, расческу, подаренную эльфийскую книгу, сохранившую на своих страницах слишком много важных для души воспоминаний.
Закончив со сборами — оделся: натянул чистые голубые джинсы, белую футболку, флисовую сине-клетчатую рубашку, шерстяную кофту под шкурный окрас северного оленя-странника. Обвязался клетчатым же шарфом, тут же сверху натянул парку, распихав по карманам темно-синие перчатки и уместившиеся туда мелочи навроде разбросанных по столешнице памятных китайских соленых конфет с Цзэдуном, желая сберечь те в качестве минувших, но сохранившихся в сердце бумажных обрывков, могущей пригодиться записной книжки, мелкого подточенного карандаша и собственных бездарных почеркушек, которые писал дождливым одиночеством об этом вот невозможном Рейне, жасмине и медовом бреду.
Застегнув последнюю пуговицу, завязал волосы в низкий не мешающий хвост, пряча тот под одежду, и, проверив самого себя с еще один раз, обув сразу и сапоги, натянув на спину рюкзак, неторопливо прошелся по комнате, как будто бы внимательно высматривая что-нибудь этакое еще, что можно было бы прихватить, а на самом деле…
На самом деле, наверное, просто заранее скучая и заранее прощаясь, потому что по-настоящему, пусть и немотно, попрощаться получилось бы только в одиночестве.
Выхаживая между заваленными мусором и кровяными росчерками ковровыми бороздами, он прощался с кроватью, наполненной их смешанными запахами и щемящими сердце сладостными осколками: легкими мирными днями в шутливых баталиях, холодной морской волной, чокнутыми лисьими байками, идиотской непрошеной улыбкой среди ночи и вернувшимся успокоением, что все снова хорошо, все снова есть и все снова когда-нибудь будет. Прощался с диваном, где вовсе и не так давно — всего с насмешливых полтора месяца назад — лишился этой своей гребаной невинности, отдаваясь умелым рукам возлюбленного всей душой сумасшедшего. Прощался с обесцветившимися, потерявшими самих себя, пятнами: вокруг собралась пыль, а они обманывали блеском несгораемой жилой чистоты, сохранив отпечатки сидящих здесь еще до минувших часов игрушек. С ковром, где они с придурковатым мужчиной и его непризнанным кошаком постоянно валялись. С пушистыми овечьими подушками и шкурами, с околевшим камином, с переселившимся на жизнь в гостиную российским срубленным ясенем. С каждой стеной, с каждой трещиной и просочившейся внутрь застывшей дождливой каплей…
А потом, когда дом против воли все-таки услышал и запомнил его, когда все закончилось и деться стало больше некуда, а на сердце потихоньку зашевелилась неуверенная удивленная тоска, которую никто не звал, Юа, опустившись на краешек кровати, просто скрестил на груди замкнутые руки, неосознанно огораживая себя от всего, что могло так глупо попытаться причинить боль, и, покусывая губы, остался дожидаться порядком задерживающегося Рейнхарта, как будто бы имевшего абсолютную тупость позабыть, что до выхода остался всего какой-то час, даже меньше, и лучше бы им, наверное, поторопиться, лучше бы приехать в аэропорт раньше, чем нервозно и бесприютно торчать здесь, все еще грызясь напрягающей мыслью, будто кто-то сюда может, дьявол, нагрянуть.
Чем дольше он сидел, покачиваясь вперед и назад, поигрывая перестуком каблуков и покашиваясь то на зашторенное окно, то на яркие масляные отсветы, полыхающие по коридорным стенам от подчинившейся — впрочем, в методах убеждения Рейна можно было и не сомневаться — и разгоревшейся, видно, подвальной печи, тем нервознее ему становилось, и вскоре сознание — тоже вот давно тронувшееся и подкосившееся — начало подкидывать воображению гадостные психологические выверты, за которыми юноше мерещилось, будто снаружи…
Снаружи кто-то непременно…
Есть.
Должен быть.
Обязательно должен.
За дверьми то и дело похрустывало, поддувало, проносилось тревожной палой поступью по вышвырнутой из мирского омута прихожей, приподнимая и завихряя морскими узлами разбереженный песок. Трескались оброненные осенью ветки, постукивали монотонной тревогой ощупываемые стены, и Юа казалось, будто в довершение ко всему он еще слышит и напрягающее нервы «щелк-щелк-щелк» чужих изучающих шагов, будто почва под окнами оборачивалась асфальтом, и по тому бегали даже не посланные по следу кровоглазые убийцы, а всякие там пустоголовые французские дамочки с глазами жизелей, русалок, мавок, вилис, ундин и уродливых когтистых троллих, проведавших, что в этом сезоне в человеческой моде снова высокие утонченные шпильки из канадских голубых секвой, без которых просто-таки невозможно, неприлично выйти в темный ночной свет.
Не уверенный, что прав в своей причудливой паранойе, не уверенный, что прав в том, что там действительно кто-нибудь есть, и что его воображение вовсе не достигло своего апогея, создавая новую — но, как сказал бы Рейн, весьма и весьма убогую — монстроидную палитру, Юа тем не менее был строго уверен в кое-чем другом: он обязан вытащить из настырного проглота-подвала украденного у него лиса.
Быть может, и не для того, чтобы признаться в подслушанных против воли шорохах-тенях, пока сам так и не разобрался, что происходит и происходит ли вообще, но заставить оттуда выбраться — уж как минимум.
Недовольно и вместе с тем завороженно поглядывая на приближающиеся — пока он, поднявшись и все так же покачиваясь, хмуро брел навстречу — наваринские дымные сполохи биологической солнечной батареи вечного несгорания, попыхивающей огнем и раскаленным жаром даже здесь, на далеком верху, Юа, еще разок оглянувшись и никого вокруг не заметив, с силой ударил ногой по доскам подвальной площадки, грубо и с напором проорав:
— Эй! Рейнхарт! Рейн, твою мать! Слышишь меня?!
Мужчина откликнулся тут же, через секунд пять, и откликнулся не откуда-то, а практически с середины лестницы — Юа отчетливо слышал, как прогнулись и прогрохотали скрипом ступени под широкими загребающими прыжками мгновенно поддавшегося нервному знамению идиота.
— Что такое, моя радость? Тебя что-то испугало? Что-нибудь случилось?
Юноша покусал извечно травмируемую губу, не зная, как бы так почестнее ответить, но при этом выкурить глупого хаукарлистого крота из его смурой норы. Снова покосился назад. Прислушался. Ничего не услышав, кроме отдаленного голодающего рева огня, проговорил все же так правдиво, как только мог:
— Да. Нет. Не знаю я…
Ступени прогрохотали еще с пару раз — теперь их с лисом разделяло всего ничего, десяток или полтора завышенных шатких досок с запахом соблазнительной болотной гнильцы.