Микель видел, что мальчик-Юа явно пытался, действительно пытался понять и отыскать в буреломе наваливающихся раздирающих слов собственные стирающиеся ответы, но в силу вступившего в пору цветения юношеского задора и мало подвластных сложностей замкнутого и закрытого на тысячу засовов характера…
Не мог.
Не понимал.
Ничего, сколько в исступлении ни бился и ни хотел, в упор не отыскивал.
Дядюшка Арчи тем временем объявил с безумным медвежьим хохотом о назначенном на завтрашний вечер событии «Uderaurrent» — бесплатном концерте неизведанной пастушьей группы с зеленых холмов и черных глянцев, а затем растаял в голосе любимых Уэльсом «Of Monsters and Men», напевающих по-своему сладкую, по-своему как никогда лучше лучшего подходящую их тихому, зачарованному, снежно-дождливому вечеру «Love, Love, Love».
— Вот что, — наигранно бодро — в искренность его Юа отчего-то именно сейчас до конца не поверил — подытожил Рейнхарт, стараясь возвратить все в русло мирного и уютного ужина, который потом, чуть позже, смог бы обернуться такой же мирной и уютной романтической прогулкой, а после — множественной чередой пригревшихся дней-ночей-вечеров, в плавном течении которых заводной цветочный мальчик наверняка потихоньку раскроется и доверится ему как минимум настолько, чтобы научиться принимать такие простые и такие третьесортные знаки внимания, когда сам он, глупый и непонятливый, заслуживал много, много большего. Настолько большего, что Микель копошился в собственных внутренностях белыми и красными трясущимися пальцами, кое-как заштопывал, душил под горло тоже сплошь и рядом тяжелый характер и лезущего наружу ядовитого монстра, желающего отведать сочной юношеской плоти не через неделю, месяц или год, а прямо и непримиримо сегодня. Сейчас. — Давай мы с тобой просто спокойно поедим и поговорим — о чем угодно, что только в голову взбредет, можешь не волноваться, говорить могу и я сам, ты лишь хотя бы покажи, что слушать меня тебе интересно, — а после отправимся на непродолжительную — или как пойдет — экскурсию?
— Экскурсию…? — Юа, загнанный врасплох, чуточку рассеянно поднял голову, перекатил на языке новое пойманное слово с откровенным недоумением, но и крупицей плохо прикрытого любопытства — тоже.
— Именно, — воодушевленно кивнул Микель, воодушевленный уже хотя бы тем, что постоянно случающегося между ними «пошел ты к черту» на сей раз пока не последовало. — Я покажу тебе, например, Солнечного Странника, если только ты на него еще толком не насмотрелся и сам, конечно. — Поймав отрицательный, пусть и нерешительный взгляд, заулыбался шире, вдохновеннее, точно пятилетний мальчишка, впервые загоревшийся надеждой узреть весь огромно-прекрасный мир после долгой-долгой младенческой слепоты. — Рядом с ним, кстати говоря, имеется еще одно занятное местечко. Хадльгримскиркья.
— Хадль… грим… что? — хмуро переспросил Юа, во всех этих заковыристых местных названиях так до сих пор и не приучившийся разбираться.
— Хадльгримскиркья. Уверен, ты уже множество раз видел ее прежде, даже не догадываясь, что это она — ее купола возвышаются над всем городом и увидеть их легче легкого, если выйти хоть на сколько-то не загроможденное пространство и посмотреть над крышами вверх. Лютеранский собор, изумительный монумент достойной уважения архитектуры и очень удобная смотровая площадка под оборудованной в место для развлечений колокольней. За мизерную доплату нас впустят даже после служебного закрытия — всего-то и нужно, что включить кнопку питания лифта да распахнуть пару дверей, так что нас с тобой ожидают славные виды на ночной город, окрестный остров Видей, просто-таки созданный для того, чтобы быть впервые увиденным именно в темноте — благодаря тамошней яркой иллюминации, — и небезызвестную гору Эсья. Поэтому, чтобы не быть той самой анорексичной принцессой — пусть я и буду восхищаться тобой даже тогда, мой милый юноша, — я бы посоветовал тебе все-таки не упрямиться и поесть. Хотя бы для того, чтобы выдержать достаточно бодрый темп предстоящего променада. Разве не чудесная нынче ночь для маленькой теплой прогулки? Разве тебе самому так уж хочется сидеть взаперти в своих извечных стенах, когда мы можем вместе изведать полный удивительных откровений мир?
Юа очень, очень захотел закричать, просто-таки в голос проорать, что ни этот откровенный мир, ни чертова захваленная прогулка, ни, тем более, страшное слово «вместе» ему не нужны. Не нужны, категорически, ни за что и ни разу, и пусть этот хренов Рейнхарт засунет все это себе в задницу, забьет, зашьет да оставит там где поглубже торчать, а ему самому неплохо и в выбеленных железных стенах, ему неплохо и наедине с самим собой, где все ни разу не просто, так хотя бы привычно и понятно, а мир пусть оставляет свои чудеса при себе, разделяя их на пару с чокнутой прицепившейся лисицей.
Дурной Микель раздражал, пугал и молчаливо да болезненно обвинялся перепсиховавшим Уэльсом в том, что каким-то неведомым хреном не позволял вот так вот взять и сходу послать его на три паршивых буквы вслух, погода за позвякивающими окнами стояла тоже преотвратнейшая, и хренов Арчи, вернувшийся в эфир, с приевшимся сатанинским хохотом завывал в микрофон непонятные слова, от которых губы желтоглазого лиса то и дело дергались в зачатке донельзя пошлой взрослой улыбки:
«Мы с тобой — всего лишь бывший сперматозоид и будущий труп, душа моя, так что не говори мне, будто мы умнее или выше чем она, эта странная собачья любовь…»
Юа должен был незамедлительно послать этого сраного ублюдка вместе с его сраной ублюдочной прогулкой, обязательно должен был, безоговорочно, а сам взял, окончательно тронулся доведенным рассудком и — что, черт возьми, с ним такое происходило…? — сказал то, чего вообще вроде бы не думал и ни разу от себя не ожидал, а уж говорить не собирался и подавно:
— Теперь понятно, почему тебе нравится болтовня этого странного… Арчи. Несет почти такую же ненормальную белиберду, как и ты, психопат спятивший. Это у вас у всех называется этой гребаной родственной душонкой, да?
Рейнхарт от удивления — даже он, чтоб его все, подобного пыла с его стороны не ждал — недоуменно и капельку потешно сморгнул. Посидел, подтянулся поближе, выпрямляясь в спине и внимательно оглядывая притихшего сконфуженного мальчика, быстро прикусившего самовольничающий язычок, чуть расширившимися заинтригованными зрачками…
А затем, расплывшись в перепугавшей и одновременно заворожившей валерьяново-кошачьей улыбке, с какой-то такой шалой легкостью и непринужденной детской искренностью, что Уэльса сразу немного отпустило и прекратило так невыносимо рвать, рассмеялся.
Смеялся он долго, смеялся упоительно, согрето и довольно, и неизвестно когда вернувшиеся официанты, с чопорной щепетильностью раскладывающие для них столовые приборы и выглаженные белые салфетки, улыбались тоже, официанты игриво и хитро подмигивали пунцовеющему и зарывающемуся под пол да под землю Юа веселыми озорными глазами, начищенной сталью глубоких суповых ложек, белыми парадными фартуками и островными оленьими свитерами.
Кто-то даже притащил потрепанный, пахнущий погребом и трещинами красный глиняный горшок с пожелтевшими кленовыми листьями, другой кто-то уложил на столешнице желудевую ветку редкого для этих земель карликового дуба, а третий воздвиг посреди таинственно замревшего стола вырезанный трехъярусный подсвечник с широкими и толстыми желтыми свечами, шипящими филигранным восковым пламенем и стекающей по гладким поджарым телам бесстыдной испариной.
Официанты эти чертовы погасили обычный электрический свет, подбросили в каминную топку дров, прибавили громкости льющимся из динамика песням, и Юа, чувствующий себя непривычно странно — до новой, тоже непознанной пока еще кружащейся головной тошноты, — отчасти привороженно, отчасти непонимающе и разбито сидел и смотрел на глупую, но саму по себе забирающуюся под кости улыбку Рейнхарта, на его успокоившиеся вызолоченные глаза, как будто бы шепчущие неслышимыми и невидимыми голосами: