В развращенном воображении Рейнхарта, предвкушающего этот вечер еще с тех пор, как он в первый и последний раз выскользнул из лишающего ума мальчишеского естества, уже тогда давая негласное обещание молчаливых индейцев, успело зародиться бесстыдное множество идей по поводу того, как можно было бы довести до апогея сей сокровенный час: греющие ментоловые мази, перехватывающие атласные ленты вдоль неискушенного подросткового пениса. Обуздывающая конская сбруя на ретивые зубы, предусмотрительно стиснутые кляпом. Кожаные поводья и позвякивающие колокольцами собачьи цепи, едкий свистящий хлыст по спине и отстеганным округлым ягодицам, распускающимся налитыми соком пуансеттиями собственнических следов. Черным лоскутом ткани на потерявшие способность видеть глаза, жестокой толстой игрушкой в узенькое чувствительное колечко, чтобы доводить, пожирать, собирать ртом капли с плачущей молочной головки, обхватывать ту языком и выпивать, бесконечно, бесконечно выпивать.
Он желал, он безумно желал все это опробовать, желал подарить букет искрящегося наслаждения из боли, робости, стыда, сладостного совращения и блаженного награждающего соития слабо знакомому со взрослыми любовными ритуалами телу, но…
Отчего-то сейчас, склоняясь над подаренным небом юношей, не мог ни отлучиться от того, ни позволить себе тратить драгоценные минуты на пустые глупости, когда собственное существо билось в отчаянном порыве взять, подчинить, приласкать, вкусить, познать…
Не силой, не ремнями или ударами, а стонами долой с прокушенных губ и размеренной укачивающей истомой, которой наивный непорочный мальчик еще попросту не знал.
Завязать доверчиво глядящие глаза — лишить себя возможности любоваться застывшей в тех зимней вековой тьмой. Связать, стреножить и опутать — потушить пламень напоенной лоском гривы, терзающей обострившееся обоняние одним своим хвойно-ромашковым, хвойно-кленовым вечереющим запахом…
Микель, касаясь короткими боготворящими поцелуями выступающих подвздошных косточек, узкого таза и кружева бледной сливочной кожи, слишком хорошо понимал, что не сможет, так странно и дурманно не сможет сделать ничего из того, что делать привык, что делать хотел, что делать считал исконно правильным, чтобы раз за разом напоминать пусть безумно обожаемой, но все еще жертве, где и под какой из его рук находится принадлежащее ей место.
Ему действительно желалось, но тело, переплетшееся венком с душой, противилось, отбивалось, отказывалось соглашаться практически на все, кроме…
Кроме единственного безобидного баловства, обещающего опоить их обоих коктейлем будоражащих, непотребно-перченых ощущений.
Обласкав поцелуями полумесяц впалого живота, огладив ладонями хрупкие ребра, ломкостью костей задевающие истерзанную кожу, Рейнхарт забрался кончиком языка в бархатную пещерку пупка, пощекотал. Стиснул сочные ягодицы, сорвав с губ забившегося мальчишки первый за вечер стон, что, пойманный да закушенный зубами, тут же вновь поглотился алеющим восточным цветом, потерянно и бегло отвернувшим красивую кукольную головку.
Довольно усмехнулся одними уголками губ и, отбросив с лица выбившиеся влажные завитушки волос, мазнув по покрывающейся мурашками хризантемовой шкурке тихим растравленным хрипом, нехотя поднялся на ноги, шатким пьяным шагом ступая в сторону бесконечного лабиринта чертовых драконьих ящиков, в одном из которых еще совсем недавно видел…
Видел…
Кое-что, что сможет их… развлечь.
— Эй… — голосок нетерпеливого котенка дрожал, перебивался, звенел полевым вьюном-стрижом и трескался крылышком посаженной в шкатулочную клеть ласточки, в то время как чернеющие стуженые глаза в растерянности жгли спину обнаженного мужчины, нырнувшего в глубину обогретой камином, но про́клятой озимыми ветрами багрой комнаты. — Ты куда намылился…?
— А что? Неужели же тебе так не терпится, котик? — Рейнхарт, ни на миг не прерываясь в своих донкихотовых поисках, касаясь ловкими пальцами ящичков, торопливо перебирая содержимое и с раздражением закрывая те обратно, приподнял изящную бровь, сошедшую с анфаса тех времен и тех писаных вольных людей, что тоже давным-давно сгинули, оставшись быть лишь на смазанных пародийных портретах да под крышами безымянных музейных моргов.
— Нет! — тут же взвился вспыльчивый детеныш, раздраженно и уязвленно смыкая острые зубки. Скребнул по кровати ладонью, ухватился за краешек подушки, будто бы раздумывая — запустить той или все-таки не запустить и какой увесистости снаряд получится, если рискнуть отправить избранного десантника в неравный бой. — Ничего подобного, идиотище! Просто не понимаю, почему каждый раз, как тебе удается меня завалить, ты обязательно куда-нибудь пиздуешь, скотина…
— Вот как…? Разве же я так делаю, ангел мой? — насмешливо и вместе с тем рассеянно отозвался мужчина, вырывая следующий ящик уже попросту из петель и, удерживая тот на весу, принимаясь возиться в разнобойных внутренностях, выковыривая на свет что угодно — от распечатанных копий постеров дедушки-Адольфа и до сложенных из носовых платков парусных корабликов, — но только не чертово искомое барахло. Против собственной воли он вновь — и совершенно невпопад — начинал злиться, да глупый мальчишка, продолжая шипеть и выеживаться коротенькими, но больно дерущими перцовыми иголками, никак не желал этого замечать. — Сколько же нового я внезапно о себе узнаю…
— Хорош паясничать, хаукарль! — сипло и взвинченно рыкнул ощетинившийся котенок, все же подхватывая подушку покрепче и швыряясь той в мастерски пригнувшегося лиса. Подушка пролетела через половину комнаты, ударилась о стеклянную перегородку секционного шкафа, и Микель, задумчиво наклонив к плечу голову и что-то там припомнив, вдруг почему-то отправился за ней, принимаясь возиться-копаться в очередной порции понатыканных сотами ящиков. Уэльсу же, начинающему потихоньку что-то недоброе предощущать, от зрелища этого чем дальше, тем больше делалось… тревожно. Беспокойно. Панически-дурно и нехорошо. — Что, скажи мне, ты там все ищешь, непутевая ты акула? — подтягивая поближе к себе руки и ноги, настороженно добавил он.
Подумав, подобрался, встрепенулся и сел, прижимая к груди колени и на всякий случай закутываясь в теплое шуршащее одеяло из какой-то там страшной смеси овечьего руна, верблюжьего пуха и бамбуковых потрохов.
Которое, чтоб его, одно на двоих, обязательно надо было одно на двоих, гребаное же извращенное Тупейшество.
Юноша поерзал, занавесился шалью из собственной гривы и, скаля зубы, что злобный щен на прикормившей свалке, принялся с возрастающим вниманием вглядываться да вслушиваться, стараясь, впрочем, не смотреть на подтянутую задницу чертового мужчины, то и дело мелькающую перед глазами этаким выбеленно-подгоревшим пятнышком океанического маяка: смотреть было стыдно, да и телодвижения чокнутого лисопата не оставляли в покое, потому что…
Да потому что — вот-вот! — чокнутый же от пальцев на ногах и до самой макушки, и Юа неплохо уяснил, что одними сподручными средствами, то есть средствами теми, которыми наделила гребаная матушка-природа, господин фокс в своих брачных плясках пользоваться категорически не желал.
Если и пляска — то обязательно зашкаливающей изощренности, с присутствием пыточных штуковин, накладных когтей, прищепок для белья да на соски и ряда прочего отталкивающего дерьмишка, от которого хотелось и держаться подальше, и позабыть обо всех опрометчивых обещаниях, что Юа преждевременно умудрился этому непробиваемому кретину дать.
— Ничего такого, что было бы достойно твоего волнения, мой дикий бутон, столь упоительно жаждущий быть сорванным да познавшим радость поспевшей зрелости… — промурлыкал ответом похабный кретин, перелезая шелудивыми лапами в последний — то есть первый, так как он постоянно начинал все делать с конца — ящик, и там, кажется, отыскивая то, что отыскать пытался. Хотя бы потому, что, угловато выпрямившись и замерев, пробормотал какое-то сумасшедшее, нехорошее, песенно-угрожающее, а Юа отлично помнил, что во всех этих мясорубных ужастиках люди — и особенно маньяки — петь начинали именно тогда, когда добивались своей поганой аморальной цели: — Независимый Лорд, ты, увы, слишком горд, чтобы стать на ступень одну ниже… — а затем, напевшись, да не допев…