Литмир - Электронная Библиотека

— А вот и неправда. Еще как ревнуешь, — резонно, уверенно и чересчур спокойно перебил его Рейнхарт, с осторожностью накрывая бледные губы двумя чадящими пальцами, немым этим жестом веля им непременно и немедленно замолчать. — Иначе бы и не подумал спрашивать о вопросах моей прошлой личной жизни. Те, кому наплевать на дела ревности, обычно — приличия ради, я до сих пор в этом уверен — интересуются чем-нибудь донельзя шаблонным да отстраненным: что-то вроде привычек бытия, жития… небытия вот тоже. Быть может, замолвят словцо об эпизодах, что неминуемо теряются в густом белесом тумане памяти, а потому не представляют угрозы быть вспомненными да названными, и о прочей ничего не значащей ереси. Поэтому и получается, что раз уж тебе хватило духу задать столь нескромный вопрос, звезда моя, то тебе никак не может быть все равно… Посему не отнекивайся, пожалуйста, и позволь мне рассказать тебе о том, что твое сердце желает услышать.

Юа, стиснув зубы и поспешно отведя замыленный дикий взгляд, не сподобился ни на что большее, ни на что лучшее, чем на попытку нацепить на лицо очередную маску глухоты, слепоты и всякого прочего вселенского безразличного аутизма.

Сжался только — не внешне, но внутренне, — напряженно подобрался и, все быстрее и быстрее приближаясь к той точке, за которой «к черту терпение, я сейчас что-нибудь убью!» — с неприязнью приготовился слушать, вроде бы уже искренне ненавидя себя за то, что вообще додумался открыть рот с этим своим болезненным порывом, навеянным желанием познать пробившего сердце человека самую чуточку… лучше.

— Если быть до конца откровенными, милый мой Юа, то во всей немаленькой жизни — за исключением, конечно же, тебя — мне попался лишь один-единственный человек, к которому я умудрился пропитаться некоторыми… чувствами. — Микель все еще заметно осторожничал, косо поглядывал на застывшего, ничего пока не выражающего лицом мальчишку, что, поджимая да покусывая синеющие губы, упрямо делал вид, будто спросить — спросил, а вот слушать — это уже как получится и в строгой зависимости от того, что чертов желтоглазый человек наговорит. — До своих восемнадцати я был, можно сказать, до неприличия ветреным сопляком, мальчишкой с колоссальной пустотой в голове, и ни разу не считал и не верил, будто такое понятие, как «любовь», может иметь право на существование в этом пропащем мире. Водилось за мной множество посторонних связей, множество поверхностных увлечений на один раз и множество вопиющего полового — да и не только полового… — беспорядка, который наверняка рассудился бы тобой, как последнее на свете «извращенство», котенок.

— Что за извращенство…? Например? — недовольно и обиженно-угрюмо отозвался Уэльс, косясь снизу вверх прищуренными опасными глазами-угольками. — Чем ты додумался страдать, кретинистый хаукарль…?

Кретинистый хаукарль негромко прицокнул языком, запустил себе в космы подрагивающие отчего-то лапы, намекая на смутную разгадку, что покурить бы ему, болвану такому, а сигарет под боком не отыскалось, идти за теми никому не хотелось, да и Юа наверняка бы снова зарычал, что какого черта же нужно дымить непосредственно в доме, когда можно выйти за дверь или свалить куда-нибудь еще.

— И почему только твои первые вопросы — такие бесценные и такие долгожданные моим сердцем — должны были коснуться именно того, что больше не имеет никакого значения, кроме возможного горького осадка для нас обоих? — с потерянной усмешкой проговорил мужчина, очень хорошо предугадывая, какого в конце всех концов добьется итога, если и впрямь подчинится воле этого строптивого, любопытного, вполне себе ревнивого, но чуточку непутевого существа, осведомленного о характере своих собственных припадков да настроений гораздо хуже того же Микеля. — Ну хорошо, хорошо, только не смотри на меня так, будто пытаешься уличить неверного мужа в не совершаемом им распутстве, прошу. Как бы тебе получше объяснить… В силу того, что рос я преимущественно в дивных трущобах Филадельфии, где о правилах приличия знают — в лучшем случае — понаслышке, то этические стороны вопросов меня в ту пору еще не волновали. Я, выражаясь дословно, всегда тянулся за новой невиданной диковинкой, желал испробовать всего разом и по возможности побольше, не желал обременять свою жизнь ни постоянными узами, ни бременем ответственности, и… Если обобщить, то получается та правда, которую мне страшно и стыдно тебе называть: твой грязный глупый лис не гнушался принять участие ни в постыдном оргазмирующем тройнике, ни трахнуть сразу двоих или троих недоросших неокрепших малолеток, у которых даже голоса еще толком не окрепли. Признаться, я всегда был капельку педофилом, наверное… Пусть и сейчас мои предпочтения чуточку изменились, детство кануло, и в почете у меня отныне одни только юноши. Вернее, один-единственный юноша, как никогда болезненно и навечно покоривший мое сердце. Но в те времена такого юноши у старины Микеля не водилось, и он охотно продолжал довольствоваться кем попало, практикуя и легкие сессии по бондажу, и не брезгуя посещать всяческие свингер-вечеринки, развлекаясь всевозможными игрушками, золотым дождем да болью — увы, чужая боль всегда являлась для меня фавориткой, и не было в моей жизни периода, когда причинение ее не приносило бы мне наслаждения, невинная цветочная душа.

Микель отчаянно надеялся, что мальчик, полностью затихший на его коленях, скажет ответом хоть что-нибудь, пусть хоть разозлится, пусть обложит гроздью мата и вытрет об него подошвы ног, крича, насколько весь он был аморален и отвратителен — впрочем, таким же, наверное, оставшись в озимых глазах и по теперь, — и он даже имел храбрость несильно подергать того за выбивающуюся длинную прядку, стремясь привлечь дорогое сердцу внимание, но тот…

Намеренно не среагировал.

Не выдал себя ни словом, ни звуком, и, отстраненно отвернувшись, только подобрал поближе к груди коленки, неотрывно вгрызаясь взглядом в клубящийся вокруг полумрак, причудливыми желтоватыми клубами отлипающий от носиков невидимых призрачных чайников.

Микель вздохнул.

Бормотнул что-то о том, что он же предупреждал, и, потрепав угрюмого юнца по непокорной голове, через явную неохоту продолжил выжимать из горла последующие откровения, лениво поигрывая пальцами свободной руки с прилепившейся к той горностаевой тенью, так и норовящей улечься на ладонь да склубиться на той большой меховой каплей:

— До неполных двадцати я жил в том — с позволения сказать — доме, что в самую пору обозвать распущенным хипстерским квартирником: домишко тот располагался в пятнадцати минутах пешей ходьбы от центра Филадельфии, славился своим дурным нравом и еще, пожалуй, тем, что все приличные дамочки да кавалерчики оттуда драпали со всех ног, пока не остались одни только гетто, бродяжки у оприходованных урн да тугоумные темнокожие группировки с расистской паранойей на всю выбритую башку… Ну и прочие непотребные личности, которых в приличном обществе никто видеть однозначно не желал.

— И кем из перечисленных был ты, сраный хаукарль? — тихо пробурчал наколенный Юа, нечитаемо косясь из-под челки холодными бунтарскими глазищами.

То, что мальчик все еще с ним разговаривал, несмотря на все отравленные признания, которые по собственной глупой прихоти узнавал да впитывал, не могло не обрадовать, и Рейнхарт, выдохнув налипший на внутреннюю сторону груди пар, с неоправданной нервной бодростью рассмеялся, продолжая с чуточку виноватым выражением елозить пальцами в собственных отросших космах:

— Да как бы тебе сказать, сердце мое… Боюсь, я принадлежал ко всем и сразу: немножко там, немножко тут… Знаешь, как это бывает? — Юа отрицательно качнул головой, продолжая буравить полнящимся снежным укором взглядом, и Микель, обессиленно разведя руками, в который уже раз пожалел, что вообще сунулся во все эти дебри — мог ведь, если подумать, обойтись одной-другой строчкой, сухо да по делу отвечающей на заданный вопрос и… миновать зарождения вот этого вот нехорошего арктического огонька в возлюбленном пылком создании. Наверное, мог. Ведь мог же, да…? — Ну, смотри: для одних я был буйствующим студентом-хиппарем с голубой ленточкой на запястьях — хотя ни в одном учебном заведении я в жизни своей не бывал. Для других — шестеркой этакой жалкой распущенной банды, хотя на самом деле бывал я, скорее, непосредственно главарем, да и банду никакую не водил: мне всегда улыбалось работать да обживаться в одиночку — собственными потугами, как говорится. В нашей хижинке, расположившейся непосредственно между небоскребами миниатюрного Нью-Йорка и трущобой бедноты, застроенной камнем да древесиной еще в первой или второй половине восемнадцатого столетия, имелось порядка четырех десятков квартирок об одной комнатушке и общем туалете на лестнице, и чем больше собиралось народу, тем теснее, как ты понимаешь, становилось тем, кто жил там прежде. Вот так однажды появился сосед и у меня: того китайского паренька, приехавшего из Чунцина в надежде на лучшую жизнь, звали Юйлинь. Юйлинь Цао, кажется. Познакомились мы на фуршете по поводу выданья замуж какой-то там дочки денежной старой задницы, что управлялась в то время с нашим районом, и пробрались туда, как ты мог сообразить, безнаказанно, но беззаконно — шпану вроде нас никто, нигде и никогда видеть не желал. Жизнь порой расставляет причудливые сети, и ты даже не догадываешься, что ступаешь в них прежде, чем сама ловчая хозяйка успевает твое приближение заметить: Юйлиню было негде ночевать, и я привел его в наше загаженное облеванное гнездышко, согласившись разделить одну комнату на двоих. С тех пор, как это всегда и бывает, все закрутилось, закрутилось… Мы жрали омерзительные кислые зеленые помидоры, поджаренные на газовой конфорке посредством привешенной на проволоке вилки — этакий ответный китайский маневр на замену стандартному вертелу да чинному европейскому шашлыку: у них в стране, оказывается, существенные проблемы даже с тем, чтобы так грустно и так банально поджарить себе шматок мяса на углях да всем остальном, что к подобному пиршеству прилагается. Ну, если ты, конечно, не бомж — бомжам можно всё, даже разделывать и тушить крысятину в том самом месте, где они ее ухлопали: пусть это будет бульвар, проезжая часть или задворки чьей-нибудь личной резиденции… Для нас танцевали балерины в пачках постиранных сигарет; порой в гости заглядывал пингвин-анорексик по имени Теодор — признаюсь, так его окрестил, конечно же, я. Юйлинь был любимым питомцем муз, мечтал о собственном маленьком иглу в центре Манхеттена да о ручном карибу, приносящем хвойное оленье молоко по утрам, и я любил ломать для него шаблоны всех известных нам горизонтов, покуда, расставляя крапленые метки на старой французской колоде, доставшейся мне по наследству от старого негра-соседа, убитого двумя годами ранее в перестрелке, выбивал деньжата со всего окрестного отребья, набивая руку в столь непритязательном, но одухотворенном шулерстве. Нам было с ним… наверное, весело, и мне впервые в жизни не хотелось ни видеть, ни трогать кого бы то ни было еще — примерно в ту пору люди и начали внушать мне все то отвращение, которым ты можешь, милый мальчик, вдоволь полюбоваться сейчас. А чуть после… Чуть после, уже меньше чем через год, клубок вдруг резко раскрутился, и ненависть моя возросла не только к роду человеческому в целом, но и ко всей китайской республике в частности. Ты ведь уже понял, да, что я терпеть их всех не могу, этих чертовых желтомордых китайцев?

203
{"b":"660298","o":1}