Чем дольше этот придурок трепался, вообще не соображая, что вытворяет этими своими настораживающими рассуждениями, тем больше Юа терял последние крохи доверия к тому, что происходило вокруг.
— Что это за чертова рыба, которую приходится, мать твою… прятать? Какая-нибудь сраная фугу, что ли?! — скаля зубы, прошипел мальчишка, всей шкурой чующий, что здесь что-то не так. Что-то сильно-сильно и еще раз сильно не так. — Что за мутное место этот твой Fiskfelagid? Что вообще происходит и куда ты меня приволок, тупой Микки Маус?!
Микки Маус выглядел толику — самую толику — обескураженным и сбитым с толку.
Поерзав на стуле и задумчиво перекатив в пальцах набитую сигарету, но с сожалением припомнив, что курить внутри рыбьих стен строжайше запрещено, отодвинул ту от себя подальше, печально выдохнул. Подумав и все-таки — с посветлевшей улыбкой — отыскав кое-какой способ развеять скучающую тоску, придвинулся вместе со стулом ближе к столу, откинулся на спинку, чуточку сполз вниз и…
И, окончательно сойдя с ума, вдруг коснулся вытянутыми ногами ног Уэльса, который, ощутив пошловатое, приглашающее на что-нибудь прикосновение, тут же взвился, тут же покрылся рябыми пионовыми пятнами — нежно-розовыми, прямо как из недавнего сна, — но, надыбившись недокормленной перебитой пантерой, все же остался сидеть на месте, прикусывая губы и лениво жалея, что не додумался снять ботинки, дабы забраться целиком на диван и избавиться от лисьих домогательств хотя бы здесь: теперь же идти на откровенную ретировку было до позорного стыдно и до тошнотворного…
Наверное, поздно.
Кажется, донельзя осчастливленный, что и такое его притязательство осталось по-своему — пусть и через силу обстоятельств — принятым, Рейнхарт расплылся тупейшей улыбкой сбежавшего из Бедлама придворного шута: какого-нибудь там королевского пройдохи-Шико из переписанных историй читаемого когдато Уэльсом Дюма. Вдохнул, выдохнул, будто наслаждаясь дымом из очередной отравленной сигареты. Подтек еще ближе, нахально просовывая ногу левую между двух сжавшихся ног мальчишки, а ногой правой — предосторожность на всякий случай — пытаясь весь этот венец оплести да стиснуть, чтобы детеныш не удумал вырваться или отползти, разрушая пробирающий до дрожи момент завораживающего единения.
Ласково и настойчиво потерся, простучал пальцами по столешнице быстрое ритмичное аллегро, подался совсем вплотную, обдавая желанного мальчика уже первозданно охмелевшим и поплывшим взглядом…
Затем, правда, резко и нехотя осекся.
Когда Юа, приподняв руку и выпятив мужчине в лицо средний палец, гневно и предупреждающе рыкнул:
— И что ты творить собрался, чертово озабоченное животное? Выебать меня на глазах у всего ресторана? Веди себя нормально, раз сам меня сюда потащил! Жди свою хренову больную рыбину и объясняй давай, что с ней не так! А я прекрасно знаю, что что-то не так. Понял? Кончай увиливать!
Рейнхарт, кисло перекосившись, вздохнул.
Разочарованно простонал.
После — невпопад хохотнул.
На удивление послушно убрал ногу правую, а вот ногу левую так и оставил там, где той оставаться не положено, продолжая незатейливо ласкаться о стройные длинные ноги в узких джинсах да крепких — полукожаных, полузамшевых — сапогах.
— Хорошо, хорошо, будь по-твоему, мой свет. Тогда скажи-ка мне для начала… что тебе известно об… экстремальной еде, назовем ее так? — с невинной улыбкой выдохнула эта вот желтоглазая невозможная зараза, хитро играясь восковыми бликами в крапленых опасных радужках. — Я имею в виду не что-то безобидно подпорченное, чуточку перегорелое, просто тебе по какой-то причине неприятное или какое-нибудь не такое еще, а… по-настоящему экстремальное. Вроде того, что, в принципе, не пригодно в пищу, если судить с морально-этической стороны.
Юа, подозревающий все больше и больше чего-то приторно ублюдского за этими словами, матерно цыкнул, провел кончиком языка по прогорклым губам.
Недолго думая, со всей своей неискоренимой искренностью ответил:
— Ничего.
— Так я и думал… Но, возможно, ты хотел бы что-нибудь такое когда-нибудь попробовать, м-м-м? Только представь — изысканный деликатес далекой экзотической страны, о котором все наперебой твердят, но который на самом деле такая проза и такой отброс, что становится горько и смешно: к твоему сведению все, что ныне принято считать за новую моду и проявление тонкого вкусового извращения, все, что купишь лишь за баснословную цену, что крестят знамением лакомства, достойного самого Четвертого Генриха, и за чем гонятся через половину мира, дабы испробовать восхваленного — а зачастую просто ужасного — вкуса, взросло на откровенных помоях да помоями и осталось. Например, все эти чудные дары моря, вроде креветок, мидий да устриц — всего лишь третьесортный шлак, который средневековые рыбаки нигде не могли сбыть: они считались чересчур не питательными, не приносили никому никакого прока и попросту не почитались за еду. Да и внешней притягательностью, заметь, природа их наградила не то чтобы сильно. Или вот сыр с благородной голубой плесенью: отнюдь ничего благородного за ним по тем временам не водилось, а плесень появлялась исключительно из-за того, что у бедняков не хватало денег на новое и приходилось есть тухлячок, а холодящих ящичков у наших попахивающих предков, как ты можешь догадаться, не существовало.
Юа, давным-давно не слышавший от болтливого мужчины этих его долгих увлекающе-занимающих исповедей, сейчас так легко упускать из рук изначальную тему разговора не собирался: мотнул головой, похмурился, припоминая и сопоставляя, но, почти не отыскав никакой связи между и между, снова недоверчиво проворчал:
— Да о чем ты все треплешься, дурачина? Я тебя про рыбу чертову спрашивал! А ты…
— А я тебе и отвечаю, сердце мое. Только чуть-чуть издалека. Времени у нас с тобой много — мы же никуда не торопимся, верно? Да и обед тут приносят далеко не сразу… А без беседы сидеть крайне утомительно, если только — пусть я не смею и надеяться — ты не хочешь заняться чем-нибудь… поувлекательнее… — с непробиваемой гадкой улыбкой промурлыкал паршивый лис, складывая замком на столешнице ладони и принимаясь тереться этой своей приставучей ногой, точно большой одуревший мартовский кот, жаждущий неистовых любовных игрищ: коту-то, суке такому, конечно, хорошо. Ему-то вообще что? Всунул чешущийся член, кончил, высунул обратно и пошел себе по миру, а вот тому, чьей заднице досталось…
Уэльс, запоздало сообразив, что опять думает совсем не о том, страдая этой своей тягучей болезнью, окрысился пуще прежнего, клацая в пустоте зубами:
— Ничем я не хочу заниматься! — рявкнул. — Заткнись уже и говори по делу! И прекрати об меня обтираться, извращенец ты хренов!
— Извращенец, — с все тем же блаженством согласился сволочной кошак. — Но зато, как говорится, весь твой.
— Вот же удача… — язвительно отпарировал Юа, пусть внутренне и полностью согласный, что такой вот извращенный чокнутый Рейнхарт все лучше Рейнхарта никакого, если уж начинать мерить земной шар и земные ценности исключительно в этих чертовых Рейнхартах, непонятно, когда и как успевших помножиться в его чертовом, таком же на всю дурь двинутом сознании.
— Еще какая, золотце. Удача. Разве много у кого имеется личный и такой замечательный гадкий я? — лучезарно отозвалась улыбчивая скотина. Снова настойчиво потерлась. А потом, спасибо хоть на этом, заговорила обратно, не желая испытывать хрупкое терпение раскаленных капризных нервов одного небезызвестного шипастого цветка: — Но вот, скажем, яйца. Что тебе известно о яйцах, душа моя?
— Каких еще нахрен… яйцах…? — оторопело переспросил Юа, натыкаясь на насмешливый стеклянный взгляд витражных зрачков.
— Ну что же ты у меня такой непонятливый? Самых обыкновенных птичьих яйцах, разумеется: куриных там, утиных, гусиных, перепелиных… Прояви хоть крупицу фантазии, свет мой! На свете столь много пернатых тварей и столь много оплодотворенных скорлупок, из которых они получаются! О чем твоя очаровательная головка там думает, позволь узнать?