Микель — наигранно-удивленно, наигранно-недоуменно и единственно правдиво-гипсово — приподнял брови. Точно бы капельку похолодел, точно бы капельку испугался, перекривился и побледнел, но, потормошив пальцами озяблый воздух да запрятав под кадыком прерванный выдох, все же задал свой следующий вопрос:
— И тебя это не напугало, радость моя…? Думается мне, что человек… с подобным следом мало кому может прийтись по сердцу. Разве же ты не ужаснулся и не захотел, чтобы я никогда впредь не приближался к тебе? Разве тебе не стало страшно, что я могу сделать что-нибудь… и с тобой, попытавшись к своему запаху приблизить?
— Мне… мне было… и все еще есть… все равно… наплевать… мне… — тихо-тихо проговорил Уэльс, стараясь смотреть строго себе под ноги, где ершился домовинными бугорками трепетный влажный мох, чавкающий слезами впитанных за долгие недели дождей. Наверное, сейчас от него требовалось чего-то более искреннего и чего-то такого, что в меланхольном изумлении находишь на последней книжной странице, когда понимаешь, что никакого окончания вовсе нет. Наверное, наверное и наверное, но Юа попросту… не мог. Не умел так, как уметь без правил и предупреждений понадобилось. — Мне было… все равно, как ты пах… или пахнешь… или продолжишь… пахнуть. Я просто… рядом с тобой. К тому же, ты меня так и так не спрашивал, да и деваться мне было некуда — лучше… намного лучше дышать твоим запахом, чем вонью всего остального, что я успел узнать… И уж чего я точно не собираюсь… никогда не собирался делать, так это бояться тебя.
Он постарался приложить все силы, чтобы демонстративно показать, что ответ исчерпан и разговор окончен, и поэтому, отвернувшись вполоборота, принялся теребить мшистую накипь на проглядывающем подмогильном булыжнике, выдирая продолжающие хвататься за жизнь росточки с тугими цепляющимися корешками.
Ощутил, как Рейнхарт, неуверенно коснувшись его плеча, невесомо и бережно огладил ладонью руку, накрыл пальцами пальцы, что-то там — слабое и не предназначенное на сей раз для мальчишеских ушей — вышептывая заплетающимися хмелыми губами…
А потом вдруг почувствовал дуновение того легкого весеннего ветерка, которое, как писали в книжках, узнавали лишь мытарски-измученные да умирающие сердца перед тем, как немилосердный Господь собирался уложить к ним на спину невидимые крылья следующего испытания, после которого свободного места на кладбище, возможно, станет еще на единичную толику меньше.
— Эй… Рейнхарт… послушай… я… я давно хотел… спросить… — его рот двигался сам, подчиняясь чуждому повелению извне. Его мысли ворочались сами тоже, управляемые чьими-то длинными паучьими лапками да приклеившими шелковыми паутинками.
— Что спросить, котенок?
Юа, с повязанным возле лодыжек камнем уносящийся на затягивающее черное дно, конвульсивно вдохнул, выдохнул. Тщетно, пока не стало безвылазно поздно, попытался отогнать от себя глупое любопытство прочь, но, не справляясь, терпя крах и постыднейшее фиаско, лишь тихо, слезливо заклиная тех, кто играл, смеясь и шабашась, с его голосовыми связками, выдавил, испуганно жмуря глаза:
— Ты… ты разгуливаешь со мной с утра до ночи и с ночи до утра и соришь деньгами так, будто срываешь их листьями с деревьев и каким-то чертовым колдовством превращаешь в циферную бумагу… Но при этом ты вообще, я же вижу, не работаешь и никуда не ходишь. И ты… ты странный. Ты весь настолько странный, что я понимаю, я понимаю же, что что-то с тобой… не так. Так чем… чем ты… занимаешься, Рейнхарт…? Что такого ты делаешь или успел сделать, что у тебя есть вот это… всё и ты сам стал… вот… таким…?
Невидимая дубовая рука, пропахшая грибным духом и можжевеловым квасом из облепиховой бочки, накрыла ему ногтями подбородок, вынуждая повернуться к мужчине лицом, встретиться с пораженными, взволнованными, смятенными глазами, смотрящими так, будто неразумный заигравшийся мальчишка только что нанес жестокий болезненный удар осиновым кинжалом в спину вытащенного под солнце кровопийцы.
Проклятая эта рука заставила задохнуться и самого Юа, различить, пусть и видеть тех до истомы и дрожи не хотелось, в золоченых радужках притушенные вспышки задымленного гнева. После, тремя секундами позже — живой перековерканный испуг. Еще тремя секундами позже, перетертыми и перепрятанными между девятью — виноватую безулыбчивую улыбку и все ту же ласку, с которой этот человек всегда на него смотрел, если только сердце его не сковывала ночная воронья злость.
— Как странно, что ты решил спросить меня об этом, мой свет… — проговорили апокрифично-покойные губы, в то время как такие же апокрифично-покойные пальцы потянулись к простынно-белой мальчишеской щеке, принимаясь неторопливо ее наглаживать, делясь перевернутым и лживым загробным теплом. — И еще более странно то, что ты решил это сделать именно здесь… Скажи, мой милый Юа… ты в чем-нибудь подозреваешь меня?
Чудовищный этот вопрос прозвучал почему-то настолько нежданно, настолько раздирающе-болезнетворно, настолько страшно и настолько… синебородо-отрезвляюще, что Юа, испытав пять уколов безымянной обиды, пять уколов безымянного раздражения и один — именного желания повернуть дурацкую стрелку вспять, выбраться из разрытой собственными когтями ямы и всё это прекратить, осоловело замотал головой, истово сбрасывая с той улещивающую призрачную лапу выстанывающего древесного короля. Показал клыки чертовой оленьей совухе, громоздко ухающей над ухом дюжиной трезвонящих колокольных набатов. Забил пятками и подошвами мелких зеленых недоросликов, что, шапочками да оконцами приподнимая клочки облезшего мха, пытались проклюнуться наружу, посмеиваясь да потрескивая голыми костными лицами, лишенными и глаз, и мышц, и последней истаявшей оболочки.
Единственное, за что сейчас хватались его дрожащие просинные руки, вусмертно притискивая согревающее воспоминание к груди, это старые картавые слова такого же старого картавого ветра, однажды занесенные теплым сентябрем в форточку белостенной квартирки с букетом красных подаренных роз:
Людей с иным отношением к миру в принципе своем нельзя оставлять одних.
Таких, как глупый, грустный, причудливый одинокий Рейнхарт, нельзя оставлять одних.
Их нельзя, и точка.
— Нет, — мрачно ответил Юа, чувствуя, прекрасно чувствуя, как на глотку его ложатся ходящие ходуном взбереженные пальцы, принимающиеся потерянно плясать возле забившегося легкой паникой твердо-хрупкого кадыка, но не делая с этим в абсолютности ничего. — Мне не в чем тебя подозревать, потому что мне безразлично, чем ты повязан и какую могилу пытаешься для себя взрыть. Ясно? Плевать я хотел, что ты на самом деле вытворяешь и чем себя… тешишь… Если не хочешь отвечать — никто тебя не заставляет. Я просто… просто спросил. Чтобы знать хотя бы, в какую сторону смотреть, если вдруг кто-нибудь однажды придет… утаскивать тебя в такую же… кладбищенскую… дыру.
— Чтобы быть готовым им меня отдать…? — то ли настолько в него не веря, то ли лишний раз проверяя на верность и прочность, то ли почему бы то ни было еще, размыто и гулко спросил над спиной Рейнхарт, и Юа…
Юа, задетый, непонятый, взбешенный и на него, и на себя, хотящий сказать намного больше, но не могущий ни-чер-та, пожалел, действительно пожалел, что открыл свой идиотский, непригодный и отвергнутый рот.
— Нет. Нет, черт… Чтобы знать, откуда их ждать, и быть готовым попытаться перегрызть за тебя глотку, тупица… — поджимая губы, задавленно рыкнул он.
Резко, отбрыкиваясь от призраков и пут, вздернулся на ноги, сбрасывая с горла застывшую дрогнувшую пятерню, так или иначе пока только примеривающуюся, пока раздумывающую, не собирающуюся ничего непоправимого предпринимать. Опалил растравленным забитым взглядом смуглое и бледное одновременно лицо, исказившееся в не спешащем поверить удивлении, и, по-щенячьи ощерив оскал, чтобы не забывал, что не один он тут — тот самый до-гроба-преданный-волк, развернулся и быстрым спотыкающимся шагом побрел вдоль чертовой заросшей тропы, перемигивающейся светом еще чьей-то свечи да одинокого сонного фонаря, стучащегося в ветвистые дебри поломанным зеленоватым рогом.