Чертова паника.
Безумная чертова паника, подчиняясь правилам которой, люди принялись носиться из угла в угол, биться, стучаться, кричать, вопить, просить о помощи, орать об озверевшем чудовище, звать охрану, натыкаться друг на друга и в прессующем бойлере отталкиваться отрицательно заряженными частицами, чтобы тут же, выхватив из толчеи фигуру высокого окровавленного человека с непривычными латинскими чертами лица, начать кричать еще громче, прокладывая путь к выходу по чужим головам-плечам-спинам.
Юа, поначалу ощущающий возносящий хмельный восторг от осознания, что Рейнхарт — именно его чудовище, его ужасающе страшное и безумно-красивое ручное чудовище, перегрызающее недругам глотки да истово и ценой собственной жизни защищающее его же честь, вдруг точно так же — только уже отнюдь не восторженно — осознал, что еще чуть-чуть — и это чудовище нашпигуют транквилизаторами, скуют усыпляющим железом, отнимут, сбросят в клетку и запрут там на долгие-долгие годы, если прежде не решат сдернуть заживо шкуру да прошить спущенной обоймой сердце.
Именно поэтому он, запрыгнув на то со спины, хорошенько матернув да боднув по голове каблуком зажатого в руке сапога, приложил все силы, чтобы привести того в разум и вытащить из проклятого клуба вон. Именно поэтому, пусть сейчас они — лишь чудом вырвавшиеся сквозь голосящую толкучку да дружно осыпавшие дурное заведение ворохом вековечного созвучного поноса — уже и отошли на достаточно далеко-безопасное расстояние, Юа все продолжал да продолжал оборачиваться, страшась увидеть следы огненной погони за сбежавшим из лаборатории дедушки-Франкенштейна ожившим монстром.
— Неправда твоя, юноша, — укоризненно и недоверчиво отозвался Рейнхарт, вновь принимая самый что ни на есть домашний собачий облик; волк уснул, сложил лапы да уши, а наружу смущенно выбрался кудлатый лисоватый пес, прыгающий вокруг со свешанным слюнявым языком. Только пес — псом, а униматься дурное Величество так легко и просто наотрез не желало. — Зачем тогда ты потащил меня оттуда прочь, когда я еще даже не успел со всем закончить?
Волк, впрочем, все равно оставался волком, и забывать об этом — во благо собственной шкуре — отнюдь не следовало.
— «Зачем»?! Неужели ты реально настолько идиот, твое Тупейшество…? Затем, ебись оно все конем, что тебя могли… я не знаю… повязать, блядь, могли, упечь за решетку и только один черт знает, что еще учинить! Хоть это ты способен понять?!
— Это я… постой. Подожди… «Ебись оно все… конем»…? — вытряхнув из памяти все менее важное, опять и опять расставляя приоритеты так, как не укладывалось в нормальной голове, подторможенно переспросил Микель, недоверчиво вытаращив на вроде бы прелестного, вроде бы абсолютно одухотворенного божественным касанием с виду юнца. — Что это за… кони еще такие, юноша…? Что за чертовы словечки у тебя постоянно вертятся на языке?!
Юа, чего-то такого подсознательно и ждавший, раздраженно чертыхнулся да топнул сгоряча ногой: он же, блядовитые бляди, старался! Высказать старался, что… волновался, что перепугался до состояния псевдо-мавританского Отелло, что думать же башкой нужно! Хотя бы уж в следующий раз! Что… ему-то что делать, если хреново Тупейшество попадется с потрохами, перекочует за решетку и останется там коротать шахматные дни, вычерчивая на стенах крысиные календари, в то время как сам он загнется от одиночества, от которого напрочь успел отвыкнуть, да вот этой вот разбереженной лисьим болваном неуемной привязанности, впервые подкосившей его дух?
Что тогда делать, если все это случится, ему…?
— Обычные словечки! — рявкнул разозленный столь неприкрытым нежеланием соображать и понимать он. — Ничем не хуже твоих! И хватит стрелки переводить, Тупейшество ты такое!
— Ну, знаешь, юноша… — а чудовище-то, кажется, тоже вот… злилось. По крайней мере, прокуренный голос да руки с кровяным никотином внутри, которые вдруг потянулись и стиснулись пальцами на правом мальчишеском локте — уж точно злились.
Юа вдруг запоздало осознал, что освещенные городские улочки они уже давным-давно покинули, и в темноте, которая теперь танцевала в обиходе заполночного блюра, не было видно фактически ничего, если только небо не решал пронзить временным шкварцанием объеденный половинчатый шлепок сырного теста с большими альпийскими дырками-кратерами.
Было даже не просто темно — было смолисто-мрачно и неприязненно липко, было холодно-холодно, и изо рта вырывались клубки бешеного машинного пара, такого же лохматого, как белая туманная псина рано поутру, примчавшаяся разбудить до пробуждения голодных овец да восхода шетлендского солнца. Не виднелось ни закончившихся домов, ни прекративших гореть огней: одна лишь темень, одни лишь сине-черные тона спящего севера да изредка — нахохлившиеся призраки повыскакивавших на поверхность насупленных елок, недовольно отряхивающихся во сне от лишней хвои, пропахшей янтарем, дегтем да лекарственными смолками.
В такой темноте деваться было некуда: и не убежишь толком, потому что если бежать — так к еще более страшным волкам, да и обманутым глазам все равно ни черта не разобрать. Лучше даже и не пытаться, потому что переломать ноги-руки-шею — как дать напиться сраному господину лису, и вообще они каким-то чудом продолжали топать по проторенным дебрям, а не нестись камнепадом в ближайшую канаву лишь благодаря все тому же лису, передвигающемуся инстинктивно и посредством прикосновенческой памяти постукивающих подошв.
Ругаться здесь не стоило, не следовало от слова совсем…
А поганый Рейнхарт вдруг взял да и удумал остановиться, дергая Уэльса — без того тревожного, без того беззащитного да беспомощного, когда ноги то и дело проваливались в какие-то выщерблины да цеплялись о травянистые камни — за все тот же многострадальный болящий локоть.
— Что еще?! — тут же нервозно взревел мальчишка, зябко вслушиваясь, как голос его — отнюдь не нежный и не певчий — поднимается к небу, шарахается из стороны в сторону и отчего-то тут же постигает режим вселенского «erase», по правилам коего ни один маломальски человеческий человек никогда не сможет доораться до батюшки-небосвода. — Хорош уже пользовать меня, как хренову вещь! И вообще я замерз и смертельно устал! Пошли уже в твой чертовый дом! А там трепись и сходи с ума, сколько тебе влезет…
— В наш чертовый дом, — поправил Рейнхарт, наклоняясь так низко, чтобы Юа смог с лихвой насладиться блеском его влажных металлических глаз — и вот как только у него получалось? Как будто, честное слово, вскрывал каждое утро колдовской футляр-роговицу, вставлял туда крохотную инопланетную батарейку и ходил потом весь такой довольный, весь такой жеманный: мол, а я свечусь, свечусь, свечусь, юноша! И вообще я не человек, а сраный лук. Понимаешь? Потому что от меня всегда хочется плакать. Ты, кстати, любишь лук, мой мальчик?
Никакой гребаный лук Юа не любил, а потому, щеря зубы и подтягиваясь вверх на носках — в потемках же не так заметно, а значит, и не так унизительно — чтобы хоть как-то повыше да позначимее, с диким оскалом прорычал:
— В твой чертовый дом! Поторопись, придурок, и дай мне вернуться! Пока ты не натворил чего-нибудь еще!
— Я-то? — со страшным искреннейшим удивлением отозвался луковый лис, порождая в черепной коробке передач черногривого строптивца резкий и печальный треск непредвиденного сбоя. — Я же ведь совершенно безобиден, душа моя! И сколько можно меня подозревать во всяких гадостях?
Склоняясь ниже, шепча свой ночнистый инсомнический бред, хренов мужчина дышал уже практически нос в нос, губы в губы, и Юа, у которого снова забарахлил еще и сердечный мотор, стремительно отнырнул обратно, возвращаясь подошвой на твердую шелестящую почву.
Вдохнул, выдохнул, приводя зашкалившие перегревшиеся проводки в порядок.
Тряхнул головой и, перехватив другую руку Микеля — тоже за локоть, посмотрим, как тебе понравится, твое Тупейшество! — потащил того тягловым жеребцом дальше, чтобы прекратить торчать под однообразным небом, все сильнее да сильнее затягивающимся тучами с серыми распоротыми брюшинами.