Он все болтал и болтал, этот не умеющий останавливаться лунатничающий дурак с лунатничающим под стать именем, жестикулировал блудливыми руками, то и дело пытающимися общупать, облапать да пристроиться где-нибудь на плече, и Юа, который продолжал относиться к нему, совсем только что хватавшему за шею и склонявшемуся на колени в определенно перверсивных порывах, с прежним заслуженным недоверием, невольно узнавал, не находя сил зажать себе уши и прекратить так жадно и потерянно слушать, и о запрещенных — что в них такого неугодного водилось, кудлатый придурок так и не объяснил, а спросить не позволяла не то сдувающаяся воздушным шариком гордость, не то простой застыженный страх — обществом обруганных пьесах, и о пьесах тех, что были навсегда утеряны за ходом тектонических хроносовых плит.
Шагающий семимильными шагами завывающего волчьего Фенрира, уничтожающий небо, воду и землю, чумной апокалиптический прогресс грозно и упрямо несся по проторенной прямой, перепрыгивал через стареющие и разваливающиеся по крупицам горы, разбрасывал по черным-черным океанам и заражающимся фонящим свалкам убивающий одним случайным прикосновением урановый мусор, а вслед за ним, понукая вытащенных из книжных страниц млечнохвостых коней, брел, никуда не торопясь и ни о чем как будто не жалея, чокнутый романтик Микель-Дождливое-Сердце, томно вышептывающий на ухо странные свои правды, никогда прежде, пока не остановились сломанные ливнями стрелки, не заботившие аскетичного мальчишку с льдисто-синими, как бывает в одном лишь хмуром Рейкьявике, глазами.
Юа шел с ним рядом, забывал и про дождь, и про ветер, и про закрадывающийся в сжавшийся желудок стылый мороз, со все большим вниманием слушал, познавал то, чего познавать не хотел, украдкой поднимал глаза, разглядывая в сквозящих протоках полупрозрачных серых струй чужое лицо и размеренно шевелящиеся губы, и делал все это до тех самых пор, пока дорогу им обоим не преградили вынырнувшие вдруг из совершеннейшего ниоткуда…
Эльфы.
Самые настоящие, самые обыкновенные, насколько обыкновенными они в этом чертовом черством мире, безвозвратно разлучившемся со всем хоть сколько-то живым, душевным и сказочным, только могли быть: один — в изогнутом синем колпаке с плетеной ромбовидной тесьмой и синем же наряде, подпоясанным приталенным платьем, спадающим до обтертых колен, ниже которых проглядывали белые сморщенные штаны и высокие кожаные сапоги с мокрой меховой каемкой, а другая — в наряде идентичном, но красном, атласно-бархатном, с белой сорочкой у расстегнутой горловины и перекинутым через спину ошкуренным вещевым мешком, из которого выглядывала, пытаясь перевалиться да высыпаться наружу, безумная смесь из ниток, веток, отдернутых от стен клейких листовок и блуждающих уличных улыбок.
Одинаково светловолосые и кареглазые, изумительно гармонично сливающиеся с острыми ушами и орехово-шоколадными линзами на добрых смеющихся радужках, переодетые курносыми холмовиками неизвестные чудаки остановились на долю мгновения напротив двух чудаков иных, с интересом поглядели на избалованный мышиный зонтик, помахали перчаточными ладонями с широко растопыренными пальцами и, солнечно улыбнувшись, вновь преспокойно отвернулись, так и исчезнув в наваливающихся с опустившегося неба дождливо-туманистых сумраках, утаскивая вместе с собой небольшой, но тяжелый буланый валун, отбившийся где-то и когдато от матери-скалы да обросший с тех ушедших дней насыщенной пушистой зеленью погрызенного ветрами лишайника.
⊹⊹⊹
Улочки в Рейкьявике были маленькими, коротенькими, достаточно узенькими, петляющими причудливыми фейскими поворотами, выводящими, по обыкновению, только к двум существующим здесь векторам: либо к зализывающему ежащуюся набережную или трухлявые портовые баржи блокитному океану, либо к эпицентру дымянковых пустошей, где, обращенные в вековечный молчаливый камень, спали, укутавшись пожелтевшей ужовниковой бородой, старые йольские трётли. Сколько бы ни тянулась дорога, сколько бы ни задували просоленные замшелые шквалы, подолгу плутать в Рейкьявике не выходило при всем желании, если только где-нибудь в подлатанном кармане не завалялось подзабытого умения рассеивать колдовской скесский порошок да проходить прямиком сквозь стены, крыши и окна, поэтому в тот миг, когда дождь, сошедший на нет так же внезапно, как и растерявший последние крупицы заглохший фонарный свет, наконец, закончился, Юа с так и оставшимся сопровождать его Рейнхартом нырнул в нужный закуток и, покосившись на странно-притихшего мужчину, без особенной радости уставился на размазанную по асфальту массовитую тень, отброшенную тем домом, в котором он пытался приучиться просто и спокойно жить.
Дом этот был невысоким, коренастым, покрытым защитными металлическими прослойками, укрывающими от вечных ниспосланных дождей, и ни разу, в общем-то, не его: очередным временным пристанищем, еще одной остановкой плывущего и плывущего куда-то корабельного умертвия, с продырявленных бортов которого сбежали даже бездольные покусанные крысы.
Дом стоял чуть наискосок от плавно выгибающей шею брусчатой подворотни — четырехквартирный и двухэтажный, обшарпанный от коррозии и день изо дня беснующихся погодных буйств, и, в отличие от остальных нарядных домишек, выделяющихся пестрыми красноватыми крышами, не цветной и не расписанный гостящим по соседству уличным художником-аутсайдером, а попросту мертвенно-белый, самый дешевый и неживой не неповинным несущим сердцем, но пропитавшим железную одежду неприкаянным духом въезжающих и выезжающих из него людей. Единственным не-белым пятном оставалась темно-зеленая входная дверь, а все прочее пространство запорашивал вечный штукатурочный снег, добытый из какой-нибудь заброшенной кремневой шахты, сохранившей от былого огнива разве что чалый да искромсанный пепел.
На втором этаже, где темногривый мальчик и жил, имелся крохотный аккуратный балкончик, правда, все равно закрытый и запертый на три с половиной замка — не самых надежных, но отбивающих всякое желание даже пробовать к нему приближаться. Снаружи, опустив повизгивающую на ветру головешку, притулился одинокий фонарь, заглядывающий талым истончающимся мерцанием сквозь щерящееся тамасной чернотой стекло, а по покатой трапеционной крыше, прогрызая отравленными зубами щели, ползали дождевые змейки, спадающие вниз со звуком февральской капели, звонко прыгающей в шипящие ванночки утихомиривающейся воды, разлившейся по жидкому полотну миниатюрного осеннего газончика, покрытого порыжевшим сухотравьем и не знающей края волокитой из непрестанно набегающих луж, которых набралось так много, что казалось, будто океан поднялся на вылепленные из пойманного северного сияния ноги, вышел из соленых берегов, обрел форму великана Мак Лира и, прочесав весь остров в поисках утерянной золотой гончей, оставил в следах от исполинских сапог новорожденные вечноюные озерца, плещущиеся вечереющими занебесными лампочками, багряной плавучей звездой и выметенной двенадцатью ветрами китовой икрой, таящей в уложенных по ячейкам зернышках самые страшные мирские тайны, припрятанные на затопленном сундучном дне.
— Мне, между делом говоря, всегда думалось, что довольно неуместно называть эту планету «Землей», когда всем должно быть очевидно, что она — «Океан»… — с просквозившей в голосе отрешенностью пробормотал вдруг Рейнхарт, трепетно хранивший вязкую тишину все то время, что они сюда добирались, и мальчик-цветок, как будто каким-то из множественных своих «я» успевший не то позабыть об идущем с ним спутнике, не то просто притереться и смириться с его неизбежным существованием, едва ощутимо вздрогнул, подняв по-ночному рассеянные глаза и квело удивившись тому, что этот непредсказуемый человек взял и умудрился думать в одном с ним ритме, в одну секунду и снова-снова-снова в ту самую слившуюся нога-в-ногу.
Тем не менее дом, в который он так порывался вернуться, был рядом, избавление милосердно разъяло ладони, позволяя укрыться за побрякивающими нацепленными безделушками снисходительными перстами, и мальчишка, запустив в карман джинсов руку и нащупав там холодный металл завязавшихся узлом безбрелковых ключей, поспешно выбрался из-под шапки все еще раскрытого зонта, быстрым рваным шагом, так и не решившись обернуться да обронить хоть слово, направляясь к выдряхленному белому старику, представляющемуся сейчас жалким ветхим могильником, несущим если и спасение, то сплошь поверхностное да, господи, лживое.