Поблизости с этой пестрой парочкой, внушающей доверия еще меньше, чем внешние стены Колапорта, нашелся прошитый плешью серый волк с перекошенной клыкастой мордой и бутылочкой крепкой градусной дряни в очеловеченной когтистой лапе — еще один, мать его, потенциальный господин Лис.
Уэльсу стало немного не по себе и немного страшно, что чокнутый Рейнхарт заметит зверюгу и проявит к той свой нездоровый щупальцевый интерес, пополняя их личную домашнюю коллекцию цирковых уродцев на еще одного кошмарика из тех, что оживают ночами да шастают, как им вздумается, по дому, запугивая промозглой заупокойной песней, но тот — и зря, зря он так этому поначалу обрадовался… — не обратил на далекого и грустного собачьего предка в совершенстве никакого внимания…
Потому что, отыскав по вкусу чудище иное, стоял себе и, обливаясь почти-почти физически ощутимыми слюнями, пялился на какого-то гребаного…
— Что это за фрик такой…? — каждой порой, каждым потрошком предчувствуя неладное, неприязненно пробормотал мальчишка, смуро глядя на нечто до неприличия огромное, пухлое, кислотно-желтое и только чрезмерной упрямствующей силой втиснутое в расходящиеся по швам детские джинсовые шорты на полураспущенных лямках.
Это нечто носило очки бравого ситимпанковского летчика, подвязывалось красным платком храброго западного ковбоя, щеголяло пришитой плюшевой шпорой и звездой хренового шерифа на бесполой гермафродитной груди, и было — если в общем и целом — пугающе…
Неприятным.
Настолько, что Юа как-то так сразу увидел этот кошмар рядом с пропитым стариной Билли, сидящим в одном на двоих кресле, заботливо поддерживающим волосатого мужика за спину и предлагающим на опохмелиться бутылочку-другую славного подтухшего вискаря. Чтобы, как говорится, если выпить да погрустить, так за сраную и несправедливую сучью жизнь.
— Ну, юноша, что же ты так? Он вовсе никакой не фрик, зачем же ни за что его обижать? Не знаю уж, что тебе почудилось, но существо это не злое, не опасное, не чудовищное и подавно, и вообще это самый обыкновенный и вместе с тем необыкновенный, как всегда бывает в нашей с тобой жизни, милорд-миньон, — чересчур живо и чересчур увлеченно отозвалось лисье Величество.
Отозвалось тем чокнутым голосом, за которым Уэльс сразу, черти его все имей, угадал вконец нехорошее, непоправимое, безвозвратно слетевшее с полок да порушившихся эшафотных катушек. А когда еще и вскинул голову, чтобы внимательнее разглядеть одурманенное желтоглазое лицо, расплывающееся в блеске подернутой алчной улыбки, и понял, что психбольничная греза, привидевшаяся с три с половиной секунды назад — та, где Билли, вискарь, желтая тварь да стопочками за жизнь, — вот-вот завернется в шарф и три свитера сжимающейся вокруг аорты реальности, то резко и грубо подхватил по-детски воодушевленного мужчину под локоть да, не слушая и ни за что не позволяя себе остановиться, волоком потащил того прочь от опасного гномоподобного переростка, больше всего, как на него ни смотри, напоминающего раздувшийся до омерзения гнойный…
Прыщ.
— Юа? Куда ты меня ведешь, мой милый непредсказуемый мальчик?
Сраный лис и смеялся, и веселился, и любопытствовал одновременно, позволяя мальчишке тащить себя сквозь удивленно оборачивающуюся толпу, и Уэльс, меняющий окрасы между гренадином и написанными с изнанковой стороны снега заклинаниями, в отчаянии злился, кусал губы и ошалело ускорял то и дело сбивающийся шаг, оттаскивая кудлатого придурка по возможности дальше от опасных — для его, собака, несчастных нервов, о которых, конечно же, думать никто не спешил — игрушечных полок.
— Прочь! — злостно рычал он, сжимая пальцы крепче и прикладывая все свои силы, чтобы сдвигать моментами по-бычьи упрямящегося Микеля с места. — Прочь я тебя веду, придурочная твоя рожа! Чтобы даже не вздумал оборачиваться назад и тащиться за этой… никуда чтобы не смел тащиться, ясно тебе?!
Пока ему везло, но дураком Юа не был и хорошо понимал, что слушаться его долго не станут, да и захоти Рейнхарт оборвать это все по-настоящему — он бы того ни на шаг не сдвинул, а значит, пока что мужчина просто предпочитал подыгрывать и поддаваться, позволяя своему юному неразумному фавориту кое-какие вольности, и одна только мысль об этом бесила настолько, что Уэльс лишь чудом не лягался по проносящимся мимо коробкам-хламосборникам, припорошенным паучьей пылью да ветхим газетным листом — датируемым, иногда он что-то такое замечал, тысяча восемьсот каким-то там годом, когда типография не знала цветной краски и не пахнущих на три квартала свеженьких букв.
— Но, юноша… Позволь хотя бы узнать, что такое стряслось? — недоумевал, хлопая этими своими чертовыми честными глазами, дающийся и сдающийся Микель. — Что на тебя нашло и что тебе не угодило?
Юа, пожевав плоть ноющих от вечных покусов губ, решил, что отвечать вовсе не обязательно, и, распихивая толпу свободным локтем, потащил дурную лисицу дальше, не имея ни малейшего зародыша ответа на три бритвенно-тревожащих вопроса: будет ли впереди безопаснее, куда они вообще движутся и не отыщется ли там еще какая-нибудь трупная или припухло-желтая с похмелья рожа, завлекающая душевнобольное аристократическое внимание.
Проведя рядом с этим балбесом какое-никакое время, Уэльс неким сомнительным образом научился интуитивно узнавать, что Рейнхарт может захотеть заполучить и чего точно не захочет, а потому, окидывая беглым взглядом развилки бетонных этажей, выбирал только те тропки, что казались ему наиболее безопасными, впрочем, все равно опасаясь малейшего, любящего выскакивать, подыхая со смеху, из-за угла-поворота, подвоха.
Мимо проплывали парусниками да галеонами коробки тайских специй и развернутых исландских флагов, будто бы выращенных на промышленной клонирующей плантации — слишком много их тут было и слишком неестественно лоснящимися они казались. Старинные желтые книги смешивались запахами с дешевой китайской косметикой, от которой нестерпимо свербело в носу, накатывая на глаза каплями отравленных слез; польские гетры хмуро отражались в зеленых солнечных очках, а исписанные мертвецами да пропавшими без вести открытки задумчиво утыкались острыми гранями конвертов в черные кеды да мясо разящей тухлецой акулы, соседствующей с дикой порошковой лакрицей.
Местами, где плоть, рыба, фрукты и сладости складывались в единый гурманный поток, Уэльса сильно тянуло проблеваться. Там же, где душок резко отступал, утопая в парах рождественского гренабира, топоте подземных кроличьих лап, меховых просмоленных шубах, шелесте первых коллекционных марок и бряцающих неумелыми пальцами клавишах расстроенных пианино, вкус рвоты приугасал, но бесцеремонно скапливался на языке, отупляя рассудок и ударяя пульсирующей глухотой в уши.
— Юноша! Я не понимаю… Неужели это из-за той очаровательной игрушки, которая тебе так не понравилась? — удивительно догадливо вопросил вдруг в одном из сменяющихся коридоров Рейнхарт, все так же тащащийся немного позади перекошенного от бесконечной смены запахов мальчишки и оказывающийся каким-то чересчур прозорливым да по-лисьи носатым.
— Да. Из-за нее. Из-за дряни этой! — не видя смысла таиться, когда его с поличным раскусили, гаркающим рыком отозвался Уэльс. — Только ни черта она не очаровательная! Разуй уже свои извращенные глаза, психопат! Все, что для тебя очаровательное, для нормальных людей — просто пиздец какой-то загробистый!
— Допустим… — странно-покладисто раздалось сзади, — но все-таки… Почему ты так на нее реагируешь, роза? Чем таким она тебя напугала или обидела, что ты…
— Потому что нехрен было на нее так пялиться, скотина!
— Как — «так»?
Юа, доведенный до предела и предельного же истощения — сил на эту гребаную гонку требовалось все же немало, — до громкого и окрыленного дельфиньего привета из затерянных космических глубин, не выдержал, остановился. Решившись, резко развернулся к дурацкому, непробиваемому, как тролльская домовина, человеку лицом и, от накатывающего бессилия скрежеща зубами, взвыл: