Рейнхарт, кажется, был потрясен.
Рейнхарт, кажется, был польщен.
Рейнхарт, кажется, был оторопело-счастлив, да счастья своего отчего-то наглядно выражать не стал, а лишь в несвойственной манере замялся, отвернулся, расстроенно крякнул. Побито покопошился носком ботинка в земле и, омыв прозрачным взглядом гуляющий мимо дом, выкрашенный в грязно-розовый оттенок помпезной маркизы Помпадур, с сумасшедшей исповедальной искренностью пробормотал, словно отчитываясь всевидящему святому батюшке:
— Мне, видишь ли… приснился под утро один нехороший сон, мальчик мой…
— Поздравляю, — недобро, никак не связывая заданный вопрос с полученным ответом, отозвался темноглазый юнец. — Я их тебе и желал, если ты забыл. Гребаных ночных кошмаров. За все то замечательное, что ты вчера устроил. И?
— Да нет, ты не понял. Это был… не обычный кошмар, а тех, поверь, я за свою жизнь насмотрелся достаточно, чтобы придавать значение еще одному такому же. Я не думаю, что это был совсем прямо кошмар… или даже совсем сон, а… что-то вроде вещего… не знаю… предупреждения. По крайней мере, так мне показалось. Слишком уж оно было… живым, это видение. — Юа рядом, щуря глаза в бирюковатом, но опять и опять терпеливом ожидании, смотрел с тем сомнением, с которым добрые и любящие мамы и папы порой, ранним певучим утром, пропахшим соловьями да майским травным чаем, отправляли дочек да сыночков в доброе душевное заведение о ватно-подушечных стенах, и Микель от его взгляда заметно занервничал, принимаясь выстукивать каблуком по булыжнику неровный перевранный вальс. — Понимаешь, дарлинг… Я как бы был в нем… Девой… Марией.
Окажись у Уэльса что-нибудь во рту — он бы наверняка подавился и задохнулся, пуская из надтреснувших с хрустом глазниц ручьи соленых захлебывающихся слез. А так только выразительно кашлянул, диковато покосился, прищурился поуже, перекатывая на языке пару обидных, ядовитых, но все еще не до конца уверенных в своей правоте словечек и мнительно взвешивая, стоит их называть или нет.
— Нет-нет, ты не подумай ничего зазорного! Был я не совсем той Марией, которую все поголовно привыкли себе представлять. Эта была… наверное, чуть более современной дамой строгих жестоких нравов. Да и не настолько уж дамой вовсе — я, как ты можешь догадаться, тщательно свое новое временное тело осмотрел и между ног обнаружил все те впуклости и выпуклости, к которым привык, хоть меня и повязали кутаться в пышные оборочные юбки да страшные головные чепчики.
— Могу себе представить эту незабываемую картину… — не удержавшись, фыркнул раззадорившийся Уэльс, за что тут же расплатился сильнее да грубее сжавшимися пальцами на запястье и немного опасным, немного голодным дыханием на ухо, от которого — черти… — в животе свернулось поганое колючее тепло, а язык лихорадочно прошелся по губам, замирая в болевой растерянности у надкушенного уголка.
— Я бы попросил тебя быть полегче с выражениями, моя неосторожная радость. Поверь, в этом сновидении не было абсолютно ничего веселого, — предупреждающе рыкнул чересчур чувствительный Микель-придурок-Рейнхарт. — Я бродил по выгоревшим пустошам и заброшенным церквушкам, и все, кто видели меня, постоянно швырялись комьями грязи да кричали, что я должен сгореть. Признаться, я пару раз выходил к ним, к этим жутким кострам до самого неба, в которых навечно испарялись десятки агонизирующих кричащих женщин… Помню, что хотел свернуть им глотки — всем тем, кто желал проделать со мной то же самое, — да никак не мог им воспротивиться: новая сущность не пускала меня, заставляя терзаться мечущимся внутри гневом и не оставляя для того ни малейшего выхода. Она просто-напросто отказывалась поднимать руки и сжимать пальцы, когда я пытался что-либо сделать, роза… В какой-то миг я даже привык к этой невыносимой боли, прошел насквозь три опустевших города, пожранных крысами, кровью да чумой. Добрался до самой высокой горы — она была бела, точно отмытые от мяса кости, — на которой стоял, опоясанный терном, крест. И тогда какой-то человек в чернейшей котте да с белыми плерезами поверху вышел ко мне и сказал, что если я не откажусь от своих дурных привычек, то, скорее всего, однажды безвозвратно потеряю самое дорогое, что у меня есть. А самое дорогое для меня — это ты и только ты, душа моя. Поэтому я…
— Поэтому ты решил, что самая дурная из твоих привычек — это сигареты? — немного замешкливо уточнил Юа. — Не слишком ли ты хорошего о себе мнения, а…?
Насмехаться над ним после того, как тот рассказал что-то… настолько, наверное, сокровенное, было выше мальчишеских сил и щиплющегося ядовитого языка, поэтому Уэльс, как никогда спокойно-серьезный, лишь оробело и скомканно отвернулся, принимаясь отколупливать ногтями свободной руки красочную шелуху с линяющей мокрой скамейки.
— Нет. Вовсе нет, конечно… Я хорошо осознаю, что вся моя жизнь в целом — сплошная вредная привычка, и всей же оставшейся жизни будет мало, чтобы попытаться ее исправить или искоренить. Тем более когда я не желаю делать этого и сам, по-скотски упиваясь той болью, которую, бывает, приношу… Но я подумал, что мог бы попытаться справиться с собой хотя бы по крупице и по мере обнаружения одной или другой проблемы, чтобы не хвататься за все залпом и сразу. Например, мне захотелось закурить, и я… в общем-то, я и без того позволил себе с утра уже целых три сигареты, хоть и поклялся держаться от них подальше. Так что не то чтобы оно у меня выходило, но…
— Да хватит уже…
— Мальчик мой…?
— Хватит пороть эту чепуху, говорю. — Уэльсу снова было странно. Уэльсу было до тошнотворного стыдно и до щекотного тепло, и пусть губы и продолжали глядеть полумесяцем вниз, пусть кровь струилась истоками красного отравленного понсо, и пусть в целом дурного Рейнхарта хотелось хорошенько отпинать, чтобы неповадно было, глаза его, вопреки остальному телу, топились в синем сливовом масле и, искрясь… улыбались. — Подумаешь, какой-то сраный сон… Мне тоже снились паршивые ангелы. Или архангелы, один черт их разберет… Но я же не схожу от этого с ума. А мог бы, потому что летал вместе с ними по тамошнему райскому небу и спорил за твою прокуренную извращенную душонку с упирающимся белоголовым предводителем… Поэтому кончай, тупический ты кретин! Кури свои гребаные сигареты и прекращай думать, будто я куда-нибудь денусь, если ты от них, видите ли, не откажешься. Так не бывает! Скорее я сбегу от тебя, если ты продолжишь изливаться этим чокнутым состоянием и если не уберешь из ванной тот паршивый труп! Вот тогда…
А договорить ему не дали.
Слишком трудно говорить, слишком трудно собираться с каплями утекающей меж пальцев способности соображать и что-то выталкивать сквозь горящий запалом рот, когда дурашливый взбалмошный баловень, разодетый в пижонские намокшие тряпки, сотканные как будто бы из высококлассной вальяжности и роскошнейшей лени, перехватывает твою ладонь и, глядя черным полыменем кусачих глаз, прижимается к той губами, легко, одурело и сумасводяще опускаясь выхоленными коленями в исхоженную чужими ботинками…
Грязь.
⊹⊹⊹
— Куда мы теперь? — спросил Юа, когда Рейнхарт, наконец, раскачался, приоткрылся и вновь шел рядом так, как хоть сколько-то нормальным людям ходить пристало: без заламывания рук, перекручивания костей или выдирания — долго и бережно отращиваемых, между прочим — волос.
Заслышав вопрос мальчика, Дождесерд, все так же чем-то обеспокоенный и пытающийся куда-то не туда уползти, чуть неловко на того поглядел, осторожливо улыбнулся уголками губ и, возвращаясь в более-менее привычное состояние, вполне с охотой — и тенью вины на дне подрагивающего прокуренного голоса — пояснил:
— На Skólavörðustígur, радость моя. Там, помнится мне, и находится магазинчик, где можно выбрать приличную лопапейсу любого размера, модели и расцветки.
Новое чудаковатое слово, как на него ни смотри, не выказало желания завоевать пугливое и дичалое юношеское доверие, и Уэльс, на всякий случай скорчив мину увидевшего собачий поводок волчонка, уточнил: