Немного я помню подробностей о нашем путешествии в Милуоки в 1906 году, и думаю, даже и то, что, как мне кажется, я помню, я знаю из рассказов мамы и Шейны. Помню только, что в Галиции мы должны были нелегально перейти границу, потому что три года назад наш отец помог своему знакомому добраться до Америки, вписав его жену и дочерей в свой собственные бумаги как своих. Так что, когда наступил наш черед уезжать, мы тоже шли под чужими именами. И хотя мы послушно запомнили и фальшивые имена, и фальшивые подробности Шейна отлично выдрессировала нас всех, даже Ципке, - переход границы был осуществлен с помощью взятки, которую мама, каким-то образом скопившая необходимые деньги, дала полицейскому. В суматохе пропала - или была украдена - большая часть нашего "багажа". Как бы то ни было, я помню, что в холодное весеннее утро мы, наконец, вошли в Галицию, и помню будку, в которой мы ждали поезда в порт. Мы прожили в этой неотапливаемой будке два дня и спали на холодном полу, и Ципке, помню, все время плакала, пока ее не отвлек прибывший, наконец, поезд. И мы двинулись, с остановками, которых не помню, сначала в Вену, потом в Антверпен, где мы еще 48 часов просидели в эмиграционном центре, ожидая парохода, который отвезет нас в Америку к отцу.
Четырнадцать дней на пароходе - это была не увеселительная прогулка. Нас втиснули в темную, душную каюту еще с четырьмя людьми; ночью мы спали на голых койках, а днем большей частью стояли в очереди на раздачу еды. Мама, Шейна и Ципке мучились морской болезнью; я же чувствовала себя хорошо, часами смотрела на океан и старалась представить себе Милуоки. Пароход был набит русскими эмигрантами - бледными, измученными и перепуганными, как мы. Иногда я играла с детьми, которые тоже ехали четвертым классом, и мы рассказывали друг другу, какие невообразимые богатства ожидают нас в "золотой стране". Но мне кажется, что и они сознавали, что мы едем в места, о которых ровнешеньки ничего не знаем, в совершенно чужую для нас землю.
ПОЛИТИЧЕСКОЕ ОТРОЧЕСТВО
Отец встретил нас в Милуоки, и он показался нам очень изменившимся: без бороды, похож на американца, в общем - чужой. Он еще не нашел для нас квартиры, поэтому мы все вместе временно вселились в его единственную комнату, которую он снимал у недавно прибывших польских евреев. Город Милуоки - даже та малая его часть, которую я увидела в эти первые дни, меня ошеломил. Новая еда, непостижимые звуки совершенно неизвестного языка, смущение перед отцом, которого я почти забыла. Все это создавало такое сильное чувство нереальности, что я до сих пор помню, как я стою посреди улицы и спрашиваю себя, кто я и где я.
Полагаю, что и отцу было нелегко воссоединение с семьей после такого долгого перерыва. Во всяком случае, он сделал удивительную вещь: не успели мы отдохнуть с дороги и привыкнуть к его новому виду, как он потащил нас всех в город за покупками. Он сказал, что наш вид приводит его в ужас. Мы были такие безвкусные, такие "старосветские", особенно Шейна в своем старческом черном платье. Он непременно хотел купить новые платья всем нам, словно можно было вот так, в двадцать четыре часа превратить нас в американок. Первая его покупка была для Шейны - блузка в оборках и широкополая соломенная шляпа, украшенная маками, незабудками и подсолнухами.
"Теперь ты похожа на человека! - сказал он. Вот так мы тут в Америке одеваемся". Шейна залилась слезами ярости и стыда. "Может, вы в Америке так одеваетесь, - кричала она, - но я так одеваться не буду!" Она наотрез отказалась надеть блузку и шляпу; может быть, эта поездка за покупками и положила начало долгим годам их натянутых отношений.
Они были очень разные люди, да к тому же в течение трех лет отец получал письма, в которых мама жаловалась на Шейну и ее эгоистическое поведение. Может быть, в глубине души он винил Шейну в том, что из-за нее он не вернулся в Россию, а семье пришлось ехать в Штаты. Не то что ему было плохо в Милуоки. Напротив, когда мы приехали, он уже врос в эмигрантскую жизнь. Он был членом синагоги, вступил в профсоюз (время от времени его использовали на работе в железнодорожных мастерских), и у него уже было много приятелей. Ему казалось, что он становится настоящим американским евреем, и это ему нравилось. Но уж никак он не мечтал о сердитой и непослушной дочке, которая требовала себе права жить и одеваться в Милуоки как в Пинске, их первая ссора в универмаге Шустера вскоре переросла в серьезный конфликт. Я же была в восторге от красивой новой одежды, от шипучей газировки, от мороженого, от того, что нахожусь на небоскребе (это я впервые увидела пятиэтажное здание).
Вообще, город Милуоки показался мне великолепным. Все было такое яркое, свежее, словно только что сотворенное, я целыми часами стояла на улице, тараща глаза на людей и на невиданное уличное движение. Автомобиль, в котором отец привез нас с вокзала, был первым в моей жизни; как зачарованная, я смотрела на нескончаемую вереницу машин, трамваев и сверкающих велосипедов, несшуюся по улице передо мной.
Мы пошли гулять. Не веря своим глазам, я заглядывала в аптеку, где рыбак из папье-маше рекламировал рыбий жир; в парикмахерскую с такими странными креслами; в табачную лавку с ее деревянным индейцем. С какой завистью я смотрела на девочку моего возраста, разряженную по-воскресному, с рукавами-буфами, в высоких ботинках на пуговках, которая гордо катила в коляске куклу, величественно покоившуюся на собственной подушечке! Как восхищалась женщинами в длинных белых юбках и мужчинами в белых рубашках и галстуках! До чего все это было непохоже на то, что я видела и знала раньше! Первые дни в Милуоки я была в каком-то трансе.
Очень скоро мы переехали в собственную квартиру на улицу Уолнат (Ореховая), в самый бедный еврейский квартал города. Теперь там живут черные, такие же бедные, как мы были тогда. Но в 1906 году эти дощатые домики, с их хорошенькими верандами и ступеньками, казались мне дворцами. Даже наша квартира, без ванной и электричества, казалась мне верхом великолепия. Там было две комнаты, крошечная кухня и - то, что особенно привлекло маму! - длинный коридор, ведущий в пустое помещение для магазина. Мама тут же решила, что откроет лавочку. Отец, без сомнения, обиженный, что мама как будто сомневается в его способности нас всех прокормить, да и не желавший бросать плотницкое ремесло, заявил, что мама вольна делать, что хочет, но он лавкой заниматься не будет. Эта лавка стала несчастьем моей жизни. Сперва это была молочная, потом - бакалейная, но она так и не стала процветающим заведением, зато отравила все мои милуокские годы.