Аксинья фыркнула, чуя, как приближается к поляне молодая жена – неторопливая, сонная, утомленная. Небось, лежать под стариком не так сладко, как племянничка названного седлать? Небось, у волчонка губы слаще да силы больше. Небось, глаза свои бесстыжие закрывает, пока Хозяин над ней старается, и представляет зверя молодого.
Мысли эти наполнили Аксинью нестерпимым жаром, еще чуть, и запылала бы трава под ногами. Но не вправе Матушка гневаться так сильно, мстить – да, ненавидеть – пожалуйста, но будь добра оставаться достойной имени своего. Коли имя – последнее, что тебе осталось.
Сына в доме не было. Он бродил где-то в лесу по своим тропам, не встречаясь с Батюшкой. Все надеялся отыскать впотьмах Феклу, ту, что осталась в чаще, привезти ее, привязать к телу, словом, сотворить ворожбу, никому не подвластную. Глупый мальчишка всегда считал себя лучше других.
Оставался еще один. Он беззвучно спал сейчас в горнице – тонкий, почти прозрачный, не способный ни ворожить, ни заговаривать. Только хлеб печь, да и тот рыхлый. Сколько бы ни рожала Глаша, а все мимо. Бедная баба, глупая баба. Дал бы лес еще один шанс ей, Аксинье, все бы вышло по-иному. И выйдет. Вспомни только Батюшка, что есть у него самая первая, самая главная жена. Да перестань тратить ночи на пустую утробу смазливой девицы.
Когда Полина добралась до крыльца, Аксинья почти успокоилась. Гнев – не ее стезя, гнев – удел слабых. Тех, кто и родить не может, только скакать на чужих мужьях. Да на сыновьях чужих.
– Не спится, Матушка? – спросила Поляша, подойдя совсем близко.
В рассветном солнце она будто светилась изнутри ласковым женским светом. Аксинья почувствовала, как вмиг стали мягкими ноги.
– А тебе, гляжу, и дома не сидится? – ответила она, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
«Ерунда, ерунда, быть не может!» – металось в голове.
– Батюшка меня позвал, сказал, роса больно сладкая в лесу, жаль ее упускать… – И потупилась, как девчонка, щеки порозовели, руки сжали подол, который Полина подняла, чтобы не намочить о траву.
Белая ткань собралась на животе, округляя его, и Аксинья завыла бы подбитой горлицей, если бы горло не перехватил страх. Она спустилась с последней ступеньки и оказалась с сестрицей лицом к лицу.
– И как?.. – вырвался из пересохших губ свистящий шепот. – Не обманул он тебя? Сладка роса?
Полина вздрогнула, но не отошла, только в испуге прижала к себе подол еще плотнее.
– Чего молчишь, когда Матушка тебя спрашивает? – Аксинья была готова вцепиться мерзавке в шею, но руки стали тяжелыми, не поднять.
Почувствовав ее беспомощность, Полина осторожно выпрямилась, посмотрела на сестрицу и склонила голову, будто оценивая. Солнечные лучи блестели в медных волосах. Она была красива так, как бывает природа в начале весны, когда в ней зачинается новая могучая жизнь.
– Чего уставилась? – прохрипела Аксинья.
– У меня будет сын, – ответила Полина, не спрашивая, а утверждая. – У меня будет сын! – Ее глаза округлились, щеки вспыхнули.
– Что ты несешь?.. – начала Аксинья, но воздуха не хватило.
– Я не знала… Я подумать не могла… – Полина прижала ладони к животу, ткань подола делала его круглым, будто дитя уже готовилось появиться на свет. – Но ты… Ты это почуяла, потому и вышла меня встречать! У меня будет сын!
– Молчи…
Но Полину было не остановить: она засмеялась, откинув голову, распахнула объятия, словно желая охватить ими весь лес, ткань упала к ее ногам, но круглый живот, которого еще не могло быть, незримо остался с ней. Она смеялась, кружась, как сумасшедшая, а Аксинья смотрела на нее, и надежда медленно умирала в ней. А с надеждой – и остатки того, что принято называть душой.
– Замолчи, я тебе говорю! – не выдержала она наконец, схватила девку за руку, заставила остановиться, но та легко вырвалась и вдруг отвесила сестре звонкую пощечину.
– Не смей меня трогать, гадюка! – выплюнула она, продолжая счастливо улыбаться. – Нет у тебя надо мной больше власти. Я рожу ему сына! Того самого сына, поняла?
Улыбка ее обернулась хищным оскалом, она клацнула зубами, развернулась и вспорхнула по лестнице, скрылась в доме. Лес шумел на утреннем ветерке. Аксинья осела на вытоптанную траву и завыла, кусая кулаки, чтобы мерзкая тварь, понесшая сыном, не услышала ни единого ее всхлипа.
А когда выплакала всю боль, то пошла в лес и долго бродила там, не разбирая дороги. Будь судьба к ней добрее, может, вышла бы и на заветную третью поляну, будь справедливее – привела бы ее на край обрыва да спихнула в спящие воды. Но вышло иначе.
До сумерек топтала Аксинья знакомые заросли, молчала, слушала, примечала да запоминала. А как пришла ночь, вышла на лобное место, как к алтарю, скинула платье, укусила себя за руку – сильно, до соленой крови на губах, – и отдалась земле.
Что было дальше, она не запомнила: память умеет стирать самые страшные, самые черные ночи, чтобы тот, кто пережил их, не лишился разума. Так и Аксинья забыла, как металась в траве, как шептала лесу, как звала болото, как проклинала завязь, которая еще только готовилась стать жизнью в молодом чреве. Кто вложил в ее уста заклинания? Кто подсказал, что говорить, кому кланяться? Лес ли пожелал этого, как она надеялась, или проклятая мертвая вода свела ее с ума и верной дорожки?
Ни понять, ни разобраться. Но плод был проклят. Плод и появиться не должен был. Но мерзкая девка все равно выносила – страдала, мучилась, но держала его в себе. Чтобы сдохнуть в крови и слизи, выталкивая на свет сына. Сына, да не того. Зачем пустой выблядок лесу? Он, как мешок, который спихнули с повозки, остался лежать на обочине своего пути. И каждый раз, когда Аксинья глядела на него, широколицего, конопатого, в ней вспыхивали воспоминания той страшной ночи. Никто не догадался, что она виновна. Чтобы Глаша ни шипела ей в страхе, никто не догадался. Лишь она знала, какую тьму призвала своим проклятием. Знала и жила с этим.
А теперь Аксинья стояла на коленях в хвое и листве, а рядом пыхтел подросший мальчик, безмолвно разевая рот, как большая рыжая лягушка. Это она лишила его речи, когда совсем обессилела от нытья и причитаний. Одно движение хитросплетенных пальцев, одно прикосновение символом тишины к влажному лбу, и мальчишка подавился собственным плачем.
Легко творить ворожбу над слабым да утерявшим свой путь. Главное, не вспоминать, чего вместе с ним лишились и все они, – Демьяна, который почти успел стать волком, и сбежал от стаи, учуяв кровь ненаглядной своей Поляши за дни пути по бескрайнему лесу. В ту ночь род лишился и наследника, и зверя. В ту ночь Батюшка лишился третьей жены. Зато на свет появился рыжий мальчишка, и если его не принял лес, так пусть возьмет болото.
– Гниль, да смерть, да пустая чаша топью полнится до краев. Было наше, пусть станет ваше, омертвевшее оживет. Я даю тебе всласть напиться жизнью свежею молодой, забирай его, гниль-водица, было наше – теперь твое.
Заклинания легко родилось в Аксинье. Она прошептала его, склонилась к влажной земле, прикоснулась губами, согревая ее своим дыханием. Повторять приглашение не пришлось. В чаще завыл ветер, забулькала жижа, застонало нутро леса, отчаянно сопротивляющееся тому, что выходило на свет лунный.
Степушка дернулся, пытаясь встать на ноги, но Аксинья оказалась проворнее – она уже поднялась с колен, подхватила мальчишку за ворот и прижала к себе. Птичье сердце задрожало в его маленьком теле, липкий от пота, скользкий, но живой, он доверчиво прижался к тетке. Может, Аксинья и не смогла лишить его жизни еще до рождения, но разума он лишился точно. Иначе бы не верил каждому, кто приводит его в темный лес.
Порыв ветра принес с собой запах гнили и разложения. Аксинья вдохнула его, прислушиваясь. Что-то шло через бурелом, не разбирая дороги. И было оно совсем близко, пряталось между деревьев на самой границе лобной поляны. Когда тусклый свет луны пробился сквозь листву, Аксинья разглядела тонкие руки – бледные, скользкие от темной жижи, что их облепляла. Тварь, вызванная заклинанием из самой топи, тянулась ими к мальчишке, а луна освещала пятна гнили, терзающей ее тело.