Могло все кончиться в одну минуту. "Кто там?" - спросит голос из-за двери. "Это я..." - "Вам мамашу? Ее нет дома". И не нужно было никаких самоистязающих выдумок, скитаний под окнами... В бараке замигает лампа-молния, задымит печка, это логово - по тебе.
Он постучал. Каблучки по ту сторону пропорхнули легко, песенкой.
- Кто там?
- Это я, Петр...
Секунды молчания шли, это было не так-то легко, как казалось издали. Петр рукой перехватил себе горло.
За дверью что-то делали, возможно - отодвигали засов. Петр впервые почувствовал над собою ночь, как темноту огромного материнского мира. Ночь была блаженна сама по себе... Вот он и вошел в горницу.
- Мне бы мамашу надо, по делам...
- Ее нет дома.
Дуся не уходила; выжидающая, горячечно-настороженная стояла в тени у стены. Возможно, теперь уже она, она сама боялась, чтоб Петр не ушел... В горницу клином падал свет из притворенной двери боковушки. Что-то лампадное, предпраздничное... На Дусе была светлая кофточка, нагретая ее теплом, девичья распашонка. Лицо смутнело в полутьме, она какая-то невсегдашняя, стояла, смолкнувшая, робкая, посерьезневшая. Петр выдвинулся на свет - так, чтобы распах кенгурового воротника роскошно заиграл (куда тут вербовщику!), чтобы в профиль обозначилась мужественно-резкая скула; телу он придал положение полета, опершись руками о стол. Он сказал:
- Вы на меня в обиде, Евдокия Афанасьевна, насчет одного знакомого. Только напрасно: этого босяка все равно не нынче завтра бы поймали, я специально от вашей мамаши неприятность отводил.
- Для мамаши, видать. Для своей выгоды языком вперед забегаете... и нашим и вашим.
Петр опечаленно усмехнулся:
- Зачем мне выгода? Когда я каждый час могу ждать своей катастрофы. Вот вы хоть, по своей обиде, можете сходить и заявить: скрывается, мол, на стройке под таким-то именем беглый буржуй, Соустин. Правда, Евдокия Афанасьевна, если очень уж у вас кипит на меня, записочку без своей фамилии напишите куда надо, и хватит.
- Вы меня не учите,- сказала Дуся.
- А выгода мне какая? Я - нездешний человек. То есть ни здесь, нигде родины у меня больше нет. Что же, мне вон и профсоюзный билет дают. На склад снабжения назначают, больше инженера оклад. Не хитро теперь и вроде инженера заделаться, на курсы повышения пойти. Но у меня есть, Дуся, своя цель жизни, и верно, ради нее, когда я сюда ехал, я по вокзалам с тарелок долизывал...
Дуся вздохнула.
- Вы контр? - по-детски, почти робко спросила она.
- Жить не дают! - Петр все больше и больше подпускал в свой голос рыдающей страстности.- Что же, вы думаете, это мурье,- он презрительно тряханул свои кенгуровые роскоши,- меня удовлетворяет? Нет, мне не с кем здесь разделить мой духовный мир. Я, Дуся, переживания имел, я молчу... может быть, и вот тут, на плечах, звездочки когда-то были (он прилгнул, неизвестно для чего). Я в Китае бывал, до самого Харбина ездил. Реки желтые, горы, цветы, каким глаз не верит. Все тропки там знаю и, если нужно, дорогу туда опять найду.
- Это вы про заграницу? - сказала Дуся, подавленная чудесами, колеблющаяся - верить ли...- Но ведь там, в Китае, дико, одни желтые живут.
- А за Китаем-то море? Только в кармане бы что было: там - на пароход и, пожалуйста, в любые страны. Где и белых и русских много. Где, может быть, и Мишу повстречаю...
Он выпрямился, и вправду - весь уже нездешний, весь бесстрашно устремленный в будущие скитанья. Ей сказал добро:
- Теперь уж и подавно совсем я в ваших руках.
Стояла бездыханная тишина, горница все быстрее, все полоумнее кружилась в лампадном - как давно-давно в Мшанске - канунном полусвете.
- Почему же вы не заходили? - едва слышно вымолвила Дуся.
- Почему не заходил? - вырвался у Петра сумасшедший шепот.- Почему не заходил? Да я и захожу-то сюда, может быть, только для того, чтобы вами через стенку подышать...
Пронзительная, востороженная дрожь якобы перервала его голос, и женщина, прижав руки к белой кофточке, к груди, бессильно отшатнулась.
- Ну, я пошел,- Петр рывком сгреб шапку.
Но на улице, под прохладными прекрасными звездами, опять сорвал ее с себя, рукой схватился за лоб. "Эх, эх... напиться бы!" Да он и без того, словно хмельной, колесил в новых сапогах по слободской грязи, не разбирая, как попало.
Поля разговорилась в кооперативной очереди с женщиной, обе по-дружески, хорошо разговорились, и Поля порадовалась про себя: не нашла ли она, наконец, себе товарку в барачном этом государстве? В тот раз выдавали селедку и конфетки "барбарис". Вот бы зазвать к себе новую знакомку, закусить с нею солененьким, потом помориться немного и на жажду - чаю горячего с конфетками. Поля была чуть-чуть сластеной и изредка в одиночку, по-холостому устраивала себе такие невинные празднички.
Пока ведь с одной собой взаперти жила. Пока...
Новая знакомка оказалась тоже кастеляншей, только с более солидного, раскинутого в самом центре участка - с доменного. На ней, на этой пожилой, чистоплотной женщине, внушал доверие дорогой полушалок, надетый поверх красной, повязанной повойником косынки. Была она в поддевке, в низеньких сапожках. Личико худенькое, но при этом неожиданный властноватый басок. Она говорила по-хозяйски: "у меня в бараке", "в моем бараке", так внушительно и гневно налегая на слово "моем", как Поля не говорила никогда. Эта женщина приехала на строительство по осени, вместе с мужем, бывалым монтажником; он по осени, через месяц, и умер. Женщина переступила через горькую свою судьбу, в шагах ее была медь, и женщина не жаловалась, калякала деловито. Поля с первых минут почувствовала себя меньшой, послушной около товарки.
Женщина, не раздумывая, сразу же согласилась пойти к Поле: "А почему не сходить, не посмотреть, может быть от вас какой пример себе выведу". И Поля впервые забеспокоилась потихоньку. Очень уж хорошо, роскошно было на дворе. Вовсю раскинулось солнечное хозяйство, до неузнаваемости накаливая светом пустоши, дороги, постройки... Из-за гор новорожденная поднималась синева, такая чистая, такая огненно-ясная, что ломило глаза. Самый ветер, казалось, блистал... После такого света внутренность опекаемого Полей барака предстала в столь мрачном, пещерном убожестве, что даже защемило у нее.
Хотела было схитрить, протолкнуть знакомку прямо к себе в каморку, в бабий, хоть и бедный, уют, но та остановилась на пороге и как-то внюхивалась жадно, назло Поле, в барачную глубь. Не спрашиваясь, зорко прошествовала между койками.
Поля подневольно плелась сзади.
Воздух в бараке никогда не был столь удушливо-прокислым, как сегодня. Горчило в носу от вчерашнего банно-застоялого запаха гари... Незваный судья в полушалке молча казнил своими сжатыми губами. "Дура, дура, зачем сама себе напасть навязала?" Солнце, влетавшее сквозь цвелые, конопатые от копоти окошки, еще более оголяло все это позорище. Ватага уродливых, нахальных печек, где на плитках остатки вчерашней жратвы, опрокинутый набок чугунок с чем-то невыплеснутым, какие-то непотребно распятые тряпицы. Из-под коек вихры запиханного туда охапкой белья. Кажется, что и одеяла и ситцевые, просаленные затылками наволочки того же сорного, коростяного цвета, ляжешь и посыплются тебе за шиворот щекотные крошки, песок и даже мелкая щепа. Бугорчатую, железной крепости кору на половицах, о которую запинались сапоги, пришлось бы отмачивать месяц, недели отдирать скобелем. Это с Поли сейчас сдирали рубаху при всех... Конечно, она могла бы в оправданье сказать и про Степу-коменданта, и про единственный куб на участке, и про семь ведер воды, которые негде нагреть, поплакаться насчет уборщиц и прочего, и прочего... Но жестко смолчала. Солнечный крест окошка, дрожа, огневел на стене... Бывало, в девичьи времена на стене путевой будки отражались, вместе с окошком, еще узорчики дешевенькой, до сверканья вымытой занавески. Шли товарные, занавеску отпахивала некая снисходительная заколдованная курносенькая царевна, с шитьем на коленях, шли товарные в мартовском снегу, и со всех тормозных площадок наперебой скалились кондуктора-женихи.