Петра от колокола тоже залихорадило. Он вынул посудину из котомки, стукнул ладонью по донышку, отглотнул и передал остатки извозчику.
- Ну, Васяня, двигаем...
Сторонкой, мимо отхожих, потащили поклажу на платформу. У отхожих пришлось переждать, потому что над линией, над всей снеговой открытостью ее у вокзала, горели фонари и было очень ясно. Ветер отстал за кустами и за строениями, только метелица сеяла мелкой пылью, но у Петра тряско постукивали зубы... Опять ударил колокол. Вокзальные двери захлопали, выбегали пассажиры. Журкин все не показывался. Вот уже "максим" кинулся огнями из темноты, за водокачкой. Вот свистнуло, и паровоз, оглушительно повалился на народ, как кузница с адским пламенем, за ним галдели и галдели товарные без конца, потом подошел четвертый класс и вдруг остановился темным тыном. И сейчас же ринулось на вагоны скопище со страшными сундуками. Журкин пробивался, расстегнутый, потный, в сбитой назад шапке; он отчаянно махал стиснутыми в кулаке деньгами.
- Слышь-ка, Петра, пропали: нету билетов-то!..
Петр злобно моргал ему, пихал к вагону.
- Не ори ты, чу... и так доедем. Ты посадку-то, посадку не прохлопай!..
- Да ведь заберут за это, - простонал гробовщик.
А сам, без памяти продираясь впереди всех, ловил ногой ступеньку. Впереди как раз затерлась баба в необъятном тулупе, с ребенком в одной руке, с непосильным мешком в другой, затерлась так неудобно, что ни сама не пролезала, ни задних не пропускала никого. У гробовщика чуть-чуть взыграло даже: "Может, все останемся через нее, дуру". Но Васяня ухитрился, отшиб бабу плечом от вагона. Петр ястребом первый влетел на площадку, яростно выдергивая из народа котомку и сундучки свои. "Кончено". За ним подняло и Журкина. Последней оглядкой успел ухватить сугробную крышу какую-то, палисадничные вязы, за которыми недалеко совсем - всего двадцать километров! - сокрылась родная уездная глухота... Хотел на прощанье крикнуть что-то Васяне, но тот, уже для забавы, продолжал спиной отшибать бабу от вагона. Баба вопила и била его локтем, а Васяня орал:
- Ах, и народ, ну и зверь-народ!..
В тусклой банной духоте вагона сверху донизу торчали ноги, свисали одурелые от сна головы, взвывали тяжелые храпы.
- Налаживай, где потемнее, - суровым полушепотом подгонял Петр.
И по голосу чуялось - другой подымался, настоящий Петр... Он тут же, как бывалый, нырнул на пол между лавок; пооглядевшись, пнул какого-то тощенького паренька, который спал сидя, широко раскидав ноги в лаптях.
- Подбери двигалы-то, не в гостях, едрена, развалился...
Паренек спросонок испуганно поджался, а Петр приспособился боком на котомке.
- Лезь, тут места много! - позвал он Журкина.
Колокол рыднул за мерзлым окном.
В МОСКВЕ
Соустин, он же Николай Раздол, сотрудник "Производственной газеты", взбегал по редакционной лестнице. Он спешил потому, что надвинулся канун праздника, суматошный и ответственный день, а еще потому, что любил в эти утренние часы, до прихода заведующего Калабуха, поодиночествовать в пустом отделе около телефона. Конечно, после того, что произошло в Крыму, он не должен, не должен был звонить, и Соустин напрягался - не звонил три месяца, но телефон манил, как легкая, незапертая дверь туда. И сама Ольга, с ее судорожным характером, могла в любое утро появиться в редакционной комнате...
В отделе его ждал сегодняшний номер "Производственной газеты", еще клейкий, пахнущий скипидаром. Как и всегда, пальцы открыли прежде всего вторую полосу, важнейшую в газете полосу "Промышленного отдела", которую именно он, Соустин, делал с начала до конца.
По верху ее тянулся лозунг из огромных букв: "За новые социалистические методы труда!" Это новшество, вводимое усердно товарищем Зыбиным, замещающим временно ответственного секретаря, подбор материала "букетом" (пять-шесть статей на одну тему), казалось Соустину малоудачным, обедняющим газету. (Вероятно, так думал и завотделом Калабух, он - умница.) Речь шла о начинании рабочих "Динамо", о котором пресса шумела по всей стране, о вызовах на соревнование в работе, о каких-то разламывающих налаженный ход вещей рабочих бригадах...
В заголовках чувствовалась та же иссушающая рука Зыбина: они теряли свой перец, свою игру, незаметным образом искоренялась из них всяческая хлесткая завлекательность, какой славились особенно заголовки Соустина; последний умел тут щегольнуть, любую - даже канцелярски-скучную материю преподнести под распаляющим воображение соусом! Взять хотя бы такие: "Пища гигантов" (об утильсырье), "История башмаков товарища Синицына", "Разбой на Трехгорке" (о путанице с переадресованием грузов), "О чем мечтали трубы", "Баллада рабочего дворца" и т. п. А при Зыбине пошли вместо заголовков огромные шапки (Зыбин в основном заведовал партотделом), иногда строчки в две-три, похожие скорее на выдержки из резолюций, чем на заголовки, с обилием всяких "должны", "поддержим", "выполним", "создадим". Да, в газете сказывалась та же прихмуренность, что и на улице...
Поблескивала лакированная коробка телефона, за нею в трех шагах проплыла Ольга, запрокинув счастливое, терзающее лицо.
В коридоре гулко стучали, устраивали сцену к завтрашнему торжественному вечеру. Близость праздника чувствовалась и в обилии итоговых и юбилейных статей, присланных на правку из секретариата (а сколько еще их было выправлено вчера и позавчера - хватит на неделю!), и во внезапном раскачивании толстого каната за окном: сегодня на фронтон "Производственной газеты" будут поднимать огромное, усаженное цветными лампочками "XII".
Любопытно, кого Зыбин пошлет давать отчет о параде? Неужели на этот раз, из личной неприязни к Калабуху, нарочно назначит кого-нибудь из другого отдела? Кого же? Пашку Горюнова, только потому, что он комсомолец, или Мильмана, или Тимкина, которые обязательно нахалтурят так: "Серенькое, но бодрое утро... Из конца в конец Красной площади четко застыли стройные квадратики воинских частей" - и так далее.
Он хотел было отбросить газету, но где-то среди петита почудилась тревожно-знакомая фамилия. Да, да, на первой странице в телеграмме, из-за границы о съезде химиков упоминался среди прочих научных представителей СССР и Бохон. Несомненно, не могло быть другого химика с такой фамилией, кроме того самого Бохона, с которым разгуливали вместе когда-то по университетскому коридору, сиживали голова к голове в одной аудитории. Маленький старательный Бохончик, он довел свое дело до конца, - вероятно, доцентствует, смотрите - даже представительствует за границей от СССР!
То была не зависть, скорее тщательно подавляемое далекое беспокойство. Ну, ничего... Соустин (это само собой, бессознательно в нем делалось) рванул из-за пояса гранату, конечно мысленную гранату, дернул запал, швырнул ее... На месте Бохона все дымилось теперь к черту, зияло черное пятно.
Это в мыслях... а на деле он просто взял телефонную трубку в горсточку, отвернулся с нею в угол, как с ребенком.
Где-то возник очень тоненький, почти девочкин голосок, он пропел:
- Да-а?
Может быть, кончить самотерзание, заговорить сейчас, выдохнуть себя всего?
Позади ненавистно хлобыстнула дверь. Пашка Горюнов, что-то вроде репортера, ботал на весь отдел болотными сапогами, выворачивая на ходу из нутряного кармана всякую бумажную дрянь - книжонки, сломанные папироски.
- Понимаешь, Соустин, написал статейку-то!
Соустин замахал на него, ужасаясь. В телефоне спросили нетерпеливо:
- Кто это дышит в трубку?
Зацепенел, будто над пропастью. В пропасти бессердечно пиликала по радио заблудшая скрипчонка. А тут еще назойливо выжидали Пашкины болотные сапоги, ватное его пальто с какими-то идиотскими большими пуговицами, Пашкины, прямо в рот глядящие, верящие глаза...
Легкий стук - трубку положили.
День глядел через окно, морозновато-желтый, дымный. Из этих городских дымов пришел и Пашка, год назад шлифовавший циркули на "Авиаприборе"; у него своя жизнь; сейчас вот бьется над трудной газетной мудростью, мечтает о литфаке. В редакции пока болтается неприкаянно как-то.