Дома он рассмотрел в зеркале ожог на лице. Краснота разлилась во всю щёку. Однако Сергей Викторович только улыбнулся. То был первый случай, когда врач в своей практике решил не прибегать к медицине.
Олег Чувакин, март 2018
Вернись, пожалуйста, вернись!
— Новый год, — сказал Хлопушкин и со скрипом повернулся на бочок. Разбуженная жена зевнула. — Но-вый год, — повторил он по слогам.
— Переел на ночь каши? Переохладился в туалете? Нанюхался шампуня? — сыпанула глаголов Маринка. — Апрель на исходе. Крокусы под окошком отцветают. Соловьи вот-вот прилетят.
В свои пятьдесят семь Маринка не растеряла красоты. Только чуток пожелтела да слегка позеленела, но то от болезней, от лекарств. А ещё похудела, отчего напоминала ту большеглазую девчонку из 10-го «Б», стройную, плоскую, с ножками-карандашиками, в которую Хлопушкин влюбился в семнадцать лет и возле которой пролетели потом сорок годков его жизни.
— Сон я видел, Маринка, — сказал Хлопушкин, усевшись в кровати. — Во Вселенную заглядывал. Звёзды наблюдал, синеву, галактики, дыры чёрные, миры неисчислимые. Сквозит там сила необъятная. Ощущаю её. Ко мне тянется. И к тебе.
— Тебя не продуло днём за воротами? Весенний ветер опасен.
— Декабрьскую вьюгу чую я. Огоньки гирлянды на ёлке вижу и серебро шелестящего дождика на ветках зелёных различаю.
Жена приложила ладонь к мужнину лбу. Лоб был обычный, холодный. В последнее время Хлопушкин весь был холодный, от пяток до макушки, от пальцев до плеч. Градусник, вытащенный из-под мышки, вместо тридцати шести и шести неизменно показывал тридцать пять и шесть. Один нужный градус остался, потерялся в больничной палате.
— Давно уж перегорела наша гирлянда, а новую купить не удосужились, — заметила жена, отняв ладонь ото лба мужнина. — А дождик поизносился, выкинули мы его. К чему хранить? Старые вещи напоминают о том, как стары мы!
— Близится полночь, Маринка. Нельзя упустить.
Хлопушкин слез с кровати, надел штаны, носки, натянул футболку и вынул из шкафа зимний свитер. Это под конец апреля-то!
Маринка вздохнула, откинула тёплое одеяло.
А Хлопушкин торопился объяснить:
— Проворонили мы Новый год, Маринка. Ты в больнице да я в больнице — о Новом годе и не вспомнили. Несправедливо это.
— Где ж ты справедливость такую добудешь?
— Там, где звёзды, — ответил Хлопушкин спокойно.
Лицо жены задумчивым сделалось. Задумчивое, мыслящее Маринкино лицо Хлопушкину нравилось. Как и прочие жёны мира, Маринка умела быть язвительной, ядовитой, смешливой, а то дурашливой. Красивою же делалась, когда задумывалась. Когда он говорил, а она молчала, слушая. Мгновенья красоты думающей любил Хлопушкин, помнил их подолгу.
На жену наглядевшись, встал он у окна, поглядел через стёкла в небо и попросил:
— Вернись, пожалуйста, вернись!
Просьбу адресовал он не Деду Морозу, не Снегурочке, не какому-нибудь сказочнику или богу, отвечающему за новогоднее волшебство, но самому Новому году, празднику, в котором сливаются прошлое и будущее. Обращался Хлопушкин к зиме студёной, к сугробам белым, ко льдам прозрачным, к снежинкам, в ночи лиловым, к снежинкам, укладывающим слой за слоем декабрьский ковёр чистый, к ёлкам лесным и соснам, к сапожкам скрипучим, к подаркам, лентою стянутым, ко звёздам в небе чистом, небе космическом. Там, наверху, в пространствах бесконечных, таилась та справедливость вселенская, та сила большая неясная, в которую после сна своего уверовал Хлопушкин абсолютно, безгранично.
Маринка, чьё лицо приобрело упрямое выражение, со школьных лет вдохновлявшее Хлопушкина, не разжимая губ достала из картонной коробки пластмассовые детали и собрала ярус за ярусом ёлочку.
Не произнеся ни слова, супруги оделись, вжикнули молниями на пуховиках, не убранных с зимы по шкафам, и натянули вязаные шапочки. Маринка подумала и сунула в карман красную свечечку, а Хлопушкин подхватил ёлку за стволик, а подставку под мышкой зажал.
— Если нас в психиатричку потянут, попрошу, чтоб с тобой не разлучали, — сказала во дворе Маринка. — В одну палату пусть посадят. И одну койку на двоих дадут. Сэкономят на бюджете. Как ты без меня-то, Пушкин ты мой Хлопушкин?
Хлопушкин отворил калитку, глотнул ветра тёплого.
— Не допустят звёзды унижения этого.
Ни души на улице ночной деревенской, ни человечка на дороге оттаявшей, весною расквашенной. Два окошка на улице жёлто светятся — окошки дома Хлопушкиных.
Ёлку Хлопушкин поставил у обочины, плюхнул подставочку в лужицу тёмную, в которой отражалась зыбко луна дрожащая.
— Жарковато, — сказала Маринка, смахнула со лба прилипшую чёлку и убрала в карман вязаную шапочку, а из другого кармана вытащила свечечку, которую тут же и приладила между ёлочкиными ветками. — Поспеши, драгоценный мой! Не простудиться бы.
Чиркнул Хлопушкин спичкой, загорелась та с треском.
— Вернись, пожалуйста, вернись!.. — повторил он просьбу небесную.
Застила глаза Хлопушкина пелена молочная, покачнулся он, и тотчас руку, тонкую руку Маринки, пальчики её сухонькие почувствовал в пальцах своих. Прояснились глаза его, ноги обрели крепость, мозг вернулся к мысли ясной, к осознанию бытия полному.
Небо чёрно-синее, звёздами украшенное, посерело, сгустилось, надвинулось и будто вниз ухнуло, да внезапно передумало, остановилось над домиками — и высыпало из туч набухших тонны снега белого!
— Да будет то, чего не бывает! — прошептала страстно Маринка.
Прошептала и вынула из кармана вязаную шапочку. И поправила шапочку на голове мужа. Ведь для чего нужны жёны? Поправлять мужьям косо надетые шапочки, проникать запахом щей в их кабинеты, угадывать мысли, поселяться феей в воображении суженых!
Сыпал снег на ёлочкины ветки, шипели снежинки в огоньке свечечки, капала голубая вода на сугробы, выросшие вокруг ёлки, вокруг Маринки и Хлопушкина, поднявшиеся вдоль улицы и скаты крыш побелившие.
«Дальше-то что? — с сердечным замираньем подумала Маринка. — Да ведь народ, народ сейчас повывалит!»
Точно распорядился кто: по всей улице вспыхнули электрическим светом квадраты окон, потянулся дымок из труб, застучали, залязгали, заскрипели калитки, заискрились в детских руках бенгальские огни, ударили в небо — ппух! ппух! фиюю! фиюю! — красные, розовые, лимонные фейерверки, пущенные взрослыми.
— О! Соседушки! А мы думали, вы по больницам… Стало быть, поправились?
— Здравия вам и счастия в наступившем!
— С Новым годом, с новым счастьем, Хлопушкины! Забегайте в клуб!
— На горку, на горку айда! Покатимся с ветерком — полетим кувырком!
— Ох, Маринка, Маринка, молодеешь с каждым годом!..
Отшумела пальба новогодняя, упали фейерверки небесные, отгорела на ёлке свечечка, растворились в месяцах весенних кругляши конфетти, стёрлись с окон гуашевые Деды Морозы, отклеились бумажные снежинки. Снег, просыпавшийся на землю, укрывший крыши, заворошился и потянулся лиловою пеленою в высь ночную. Маринка открыла рот, глядя на это диво дивное. Окна на улице разом погасли, будто выключил кто.
Грянет утро, раскроются крокусы, поднимут головки нарциссы, засверкает росою юная травка на газоне, под грушею, с любовью Хлопушкиными выращенной, от холодов убережённой.
Войдёт в силу новый апрельский день, прилетят соловьи, защёлкают, попробуют голоса на рябинах, на черёмухах, а Хлопушкины будут помнить новогоднюю ночь, ёлку и снег. Снег, улетающий в небо.
— Мне теперь не страшно умирать, Хлопушкин ты мой Пушкин, — сказала у ворот Маринка. — Совсем-совсем, ни чуточки не страшно!
Подивился Хлопушкин словам благоверной.
— Разве смерть есть?
Муж и жена взялись за руки, запрокинули головы и заглянули в прояснившееся небо. Одна звезда там вспыхнула и полетела, прочертила линию, оставила в Ковше след снежный.
Олег Чувакин, март 2018
Красный тоннель
I
Уходил в смерть Бессонов трижды, а возвращался в жизнь дважды.
В первый раз ему, сапёру, потихоньку обкапывавшему скверную пакистанскую мину, показалось, будто какая-то труба влепилась в бок и с другого бока вынесла прочь сердце, швырнула на афганский песок. Рядового Бессонова тряско везли куда-то, потом поднимали, и подъём выходил бесконечным, словно кто-то стремился вознести тело выше неба, подкинуть мячиком над стратосферой. Открывшийся тоннель, по которому Миша Бессонов успел сделать с десяток шагов, покуда его не извлекла оттуда неясная сила, был сплошь белым. Почти такими же белыми были стены реанимационной палаты. «Миллиметр, и пуля задела бы сердце, — объяснил хирург. — Сантиметр, и попала бы в бронежилет: тогда лёгкое в клочья бы разнесло». «Я был там, — прошептал Бессонов, глядя в белый потолок. — Я же умер». «Ещё бы чуть-чуть, солдатик, ещё бы чуть-чуть… — рассыпал многоточие хирург. — Живи, солдатик, живи…»