"... К участию в наших "Поисках" мы приглашаем всех, кто за взаимопонимание... к которому не пробиться иначе, как совместной работой мысли, не ограничивающейся одной-единственной позицией, заведомым углом зрения, единственно возможным способом ставить вопросы и добиваться ответов... не может быть ни свободен, ни уверен в своем будущем народ, притязающий собой одним, своими успехами ли, глубиной ли своего отчаяния определять всесветное будущее...".
В журнале спрашивали и отвечали, писали о русской и мировой истории, о том, что происходит сегодня везде, но прежде всего - в России. Глеб Павловский размышлял о новой конституции СССР (1977), об общественно-политических проблемах, о новом почвеничестве. Человек ищущей, талантливой мысли, он не признавал никаких авторитетов, ко всему должен был пробиться сам, и только своими путями. После третьего номера начались обыски, а затем и аресты. Арестовали Валерия Абрамкина, Юрия Гримма. У Глеба пишущие машинки отбирали четыре раза. И все его рукописи, и все книги, изданные за границей, даже сборники стихов. Он мог избежать тюрьмы. В прокуратуре ему грозили; когда некоторые друзья уже сидели в тюрьмах, ему предлагали эмигрировать. И мы говорили: - Глеб, уезжайте. От того, что здесь одним зеком станет больше, никому пользы не будет. Мне было за него страшно. Он решительно отказывался: - Мое место здесь. Апрельским днем 1982 года в Италии я узнала, что одним зеком в России стало больше. Он, как, впрочем, и все известные мне российские диссиденты, никого не убивал. Его позиция, так же как и его единомышленников, включала радикальные реформы, диалог с властью, ненасильственное сопротивление. Пасха в Риме. Накануне мы были в Ватиканском музее. Чтобы воспринять "Станцы" Рафаэля, ходишь, задрав голову к потолку, идешь, и конца залам нет. Нужны молодость, силы, много времени. У меня ничего этого нет. А на вилле Боргезе три полотна Рафаэля: "Молодая женщина", "Мужской портрет", "Погребение Христа". Стою долго у этих полотен, стою у скульптур, прикрываю глаза, стараюсь удержать в памяти, в душе, попытаться хоть свою радость передать родным, друзьям в Москву. В смеси языков, которая царит в музеях Италии, русского не слышу... Картинам Рафаэля более четырехсот лет, и они необходимы сегодня не менее, чем итальянцам, и французам, и немцам, и русским - всем. Великое искусство связывает людей. Связывает религия - латинское religere, здесь рожденное, и означает связь. Выхожу в сад виллы Боргезе, сижу на скамейке, читаю газеты. И в итальянском раю спрессованно, словно в специально задуманном сюжете, в одной и той же точке времени и пространства - Пасха в Риме, вилла Боргезе, зеленая трава, деревья в цвету, все оттенки лилового, - и те же мучающие вопросы. И серые газетные листы. Есть ли общая мера? Суд над итальянскими террористами, арест Глеба Павловского. На той же самой скамейке читаю книгу Симоны де Бовуар "Обряд прощания". Последние десять лет жизни Жана-Поля Сартра, борьба с болезнью, слепота, умирание, смерть. Бовуар рассказывает, как в 1974 году Сартр добился свидания в тюрьме с немецким террористом Баадером. Ему это было необходимо как писателю, его всегда привлекали экстремальные ситуации, ему было важно понять особенности такой личности, как Баадер, да еще в условиях одиночной камеры. Но Сартру это было необходимо еще и для того, чтобы заявить миру о своей солидарности с узником, с тем, кого преследует едва ли не все общество. Читаю о Сартре, думаю о своих. Все, что ждет теперь новых узников, я представляю с тоскливой уверенностью: суд, открытый только по названию, из близких пустят жен. И уже нет того утешения, того источника силы, что был у С. Ковалева и Ю. Орлова, у А. Щаранского и М. Джемилева, - у закрытых дверей стоит академик Сахаров. Теперь сам Сахаров взаперти, в Горьком, ни к какому суду подойти не может. А другие академики, писатели и прежде к судам не ходили, не пойдут тем более теперь. Ни к кому не имею права предъявлять никаких претензий, я тоже не ходила к судам. Прежде всего потому, что боялась. ...В римском зале суда, где начался процесс над итальянскими террористами, обвиняемые, - хоть их и привезли в клетках, в наручниках, - весьма свободно переговариваются, шутят друг с другом, с адвокатом, с публикой; в зале полно их родных, друзей. Дом окружен огромной толпой. Там сотни полицейских не только потому, что возможны новые выстрелы, новые покушения, но и чтобы ограничивать напор желающих войти в зал, поддерживать порядок. Как мало деятелей иностранной культуры и науки (уж и не говорю о том, как мало русских) просили разрешения навестить Андрея Сахарова... Отчаянно сопротивляюсь тому, чтобы "глубиной своего отчаяния определять всесветное будущее". Но не могу не сравнивать итальянских террористов, немецкого террориста Баадера, русского не террориста Павловского, так причудливо совместившихся в моей душе на зеленой скамейке виллы Боргезе. Не могу не сравнивать отношения к ним - и здесь и там. Хочу я, разумеется, не того, чтобы другим стало хуже. Пусть им отдадут пишущие машинки, пусть к ним ходят друзья и родные, писатели и академики. Я только хочу рассказать, что и у меня на родине людям, находящимся в тюрьмах, это нужно. Понимание, сочувствие, милосердие. Хочу, чтобы нашим стало хоть чуточку легче. А становится им все более тяжело. * * * Летом 1982 года в Москве арестовали Зою Крахмальникову. Одна из первых красавиц пятидесятых годов. У меня красота не "стирается" из памяти, мне и сейчас Зоя кажется очень красивой. В последний раз я ее видела в январе 1980 года, когда мы подписывали письмо протеста против высылки в Горький Андрея Сахарова, они с мужем, Феликсом Световым, решали, кто из них подпишет. Подписал он. Она уже несколько лет готовила и редактировала сборники "Надежда. Христианское чтение". Вышло в самиздате десять, шесть - на Западе. Познакомилась я с Зоей четверть века тому назад, встречались мы редко. Она окончила Литературный институт, работала в "Литературной газете", в Союзе писателей, печатала статьи и книги, переводила. Была необыкновенно доброй и щедрой. Когда я узнала, что Зоя, как и многие другие, пришла к Церкви, мне это показалось естественным для нее: она и прежде (как бы она сама сегодня ни осуждала свою молодость) жила по-христиански - всем со всеми делилась. ...Пятьдесят седьмой год. Сидим на нескончаемой дискуссии. Ждем итальянского фильма. Зоя смотрит на часы. - Ой, опаздываю, я должна бежать! - Что ты? Ведь сейчас начинается фильм. - Понимаешь, у моей подруги свидание. А надеть ей нечего, у нее нет ни одного нарядного платья. Я обещала, что дам ей свое; у меня тоже только одно, вот это, что на мне (каким неприглядным показалось бы мне сегодня это синее платье в белый горошек на фоне здешних витрин, модниц-европеянок, да и мои соотечественницы теперь, слава Богу, уже гораздо лучше одеты...). Мне самой уходить не хочется, но ведь обещала, что прибегу, переоденусь и отдам ей платье. Сегодня, быть может, ее судьба решается; надо, чтобы она получше выглядела... И вот Зоя в тюрьме. Как ей помочь? Как мало людей по-настоящему услышат то, что я пишу о ней!... "Мы со своими бедами поднадоели миру", - это говорили нам еще в Москве. * * * У одного из моих любимейших писателей, у великого космополита Александра Герцена нахожу к своему полному изумлению строки, которые, кажется противостоят всей его деятельности.
"Мы чужие в этом мире, мы, собственно, живем не здесь, а дома. Было время, когда мы думали, что наше призвание состояло, между прочим, в том, чтобы свидетельствовать перед Западом о возникающем русском мире. Это время прошло... Мы остаемся вне России потому, что там свободное слово невозможно, а мы веруем в необходимость его высказать...".
Знаю, что эти строки продиктованы отчаянием. Кто же, да еще в эмиграции, прожил без таких минут!.. Придется проходить и через это... Могла бы привести из сочинений того же Герцена множество высказываний противоположных, не больше ли всех остальных именно он сделал для связи России и Европы? Прежде, чем вырвались у него процитированные выше строки (1864 г.), да и после Герцен многократно свидетельствовал перед Россией о Западе, перед Западом - о России. И все те, кто оказался в эмиграции после него, все равно, хотели они того или нет, - свидетельствовали. Каждый эмигрант - кто в печати, кто с трибуны, кто пусть просто своим поведением - рассказывает, из какой страны он приехал, как вживается в другую. Много недоразумений возникает, когда по одному, двум, десяти эмигрантам судят о целой стране. И мои заметки предельно субъективны. Это я так и то и тех увидела, а другой человек, даже рядом живущий, увидит другое. С тех пор, как Нина Берберова, одна из писательниц-эмигранток первой послереволюционной волны, сказала: "Мы не в изгнании, мы в послании", прошло почти шесть десятилетий. Ощущать себя в послании - обоснованно ли, нет ли - это дело самооценки. Я в изгнании. С внутренним обязательством свидетельствовать, рассказывать о моей родине, искать двери, связывающие разделенные миры. Разноголосица свидетельств страшнейшая. От цифр и фактов до обобщений. Иной раз я с негодованием отбрасываю очередной номер эмигрантского журнала или газеты (читаю выборочно) с мыслью: "Это не о той стране, где я жила". Не сомневаюсь, что именно так говорят и обо мне. Каждый из нас унес свою Россию, свой круг близких и дальних, свое представление о стране и людях. У людей - и у моих бывших (как и теперешних) сограждан - разная оптика. Один здешний дружественный читатель моих работ сказал мне: - Нам это понять трудно. Вероятно, вам теперь надо все писать в двух вариантах: один для России, другой для нас. Фраза застряла болезненной занозой. И сомнением: а вдруг он прав? Может быть, эта задача - сделать так, чтобы поняли и там и тут - мне не под силу? Может быть, она и вообще невыполнима? Но, спорю я с ним и с собой, ведь если нет общей меры для оценки поступков, мыслей, чувств человека, в каком бы пункте земного шара он ни жил, тогда вообще нет надежды ни услышать, ни понять друг друга. Если же общая точка отсчета при всех различиях существует, если это не относительная величина (как "лето" для моего сокурсника из Малайзии), если мы все действительно принадлежим к роду человеческому, значит, перевести, передать опыт - можно. "Мы не врачи, мы - боль", - сказал о литераторах в прошлом веке Александр Герцен. Никогда я не ощущала острее, чем сегодня, мудрость и общезначимость этих слов. Та боль, которую я могу передать, и то, как я могу передать ее, существует лишь в одном варианте. Как лечить безумный мир, я не знаю. Продолжаю пытаться открывать хотя бы некоторые двери, уже печально зная, что многие так и останутся закрытыми. Разгадаю ли я когда-нибудь знаки этой таинственной страны, из которой пришли в мое детство Ганс и Гретель, знаки таинственного мира, где мне, возможно, придется жить до могилы? Сумею ли я рассказать здешним людям о другой таинственной, великой стране, которая навсегда останется моей родиной? 1984 г.