В общем, мама вовсю развлекалась, – говорит Себастьян, прижимаясь лбом к деревянной оконной раме, – а я экстерном заканчивал школу, то есть счастливо бездельничал. Учеба всегда давалась мне легко, я даже польский язык освоил буквально месяца за четыре; мы переехали в Краков в начале осени, а уже к Рождеству я уже вполне свободно разговаривал и всех вокруг понимал. Просто у меня тогда была, как говорится, «фотографическая» память – один раз прочитал или просто услышал и запомнил практически наизусть. С возрастом это прошло, как у всех вундеркиндов вроде меня проходит, но мне до сих пор нравится думать, что «фотографическая» память прошла не «с возрастом», а после – и в результате – того, как я стал фотографом. Это одновременно логично и совершенно абсурдно, в сумме – очень смешно.
Поэтому, – говорит Себастьян, – у меня было очень много свободного времени. И я употреблял его с пользой – на просто-жизнь. Понимаю, звучит не очень, но я всегда считал упоительные паузы между обязательными делами самым полезным занятием в мире и самым увлекательным приключением, даже когда событий раз-два и обчелся. Важны же не сами события, а то, что ты в связи с ними думаешь и чувствуешь. А я всегда думал и чувствовал очень много чего, по любому поводу и вовсе без повода; когда начинает казаться, будто ничего интересного не происходит, мне бывает достаточно подставить руки под текущую воду, переломить пополам спичку, выглянуть в окно. Но пока мы жили в этом краковском доме, спички можно было не ломать. Ощущений и впечатлений всегда оказывалось даже больше, чем я способен переварить.
Одни только мои тайные ночные вылазки в сад чего стоили, – говорит Себастьян, и по голосу ясно, что улыбается. – Я дожидался, пока мама уснет, тихонько выходил в подъезд, спускался вниз по мраморной лестнице; мы жили на третьем этаже, но иногда по ночам этажей между нами и первым становилось как минимум пять, если не все восемь, на лестничных площадках появлялись какие-то новые, незнакомые двери, одни резные и лакированные, другие железные, третьи с хитроумными закорючками вместо номеров квартир; я почему-то никогда не решался остановиться и внимательно все рассмотреть. Не боялся, не в этом дело, скорее не хотел доставить странным новым дверям неудобство своим пристальным взглядом, смутить излишним вниманием, помешать им быть; звучит, понимаю, не особенно убедительно, но так я это себе объяснял.
Я спускался на первый этаж, – говорит Себастьян, – проходил мимо темного закутка, где днем сидела консьержка Агнесса или сама пани Агата; ночью там тоже кто-то сидел, я не видел, но чувствовал, поэтому говорил: «Доброй ночи, я иду в сад», – и неизменно – не то чтобы именно слышал, скорей ощущал ответ, такое снисходительное добродушное разрешение, больше похожее на ласковое объятие, чем на что-то еще. Меня вообще в этом доме любили; не кто-то конкретный, не пани Агата, не дедушка Липот, который учил меня венгерскому, не красивая русская девушка, однажды пообещавшая вставить меня в свой роман, не чернокожий профессор, с которым играли в шахматы, и он слегка поддавался, чтобы я не утратил интерес к игре, хотя, наверное, все они тоже считаются, но, самое главное, я был уверен, знал без тени сомнения, что меня любит весь этот странный прекрасный таинственный дом. И я в него тоже влюбился, конечно, не как в девчонку, но… знаешь, на самом деле немножко похоже. Любовь есть любовь.
…Нет, что ты, – говорит Себастьян, – ничего такого особенного ночью в саду не творилось. Я имею в виду, там не было привидений, вампиров, добрых волшебников, желающих срочно меня посвятить в свое мастерство, тайных ворот в иные миры или хотя бы пришельцев, ничего такого, как в книжках или кино. Просто тихо, безлюдно и беспричинно, но явственно счастливо, как обычно бывает летней ночью у теплого моря – это я только потом, через несколько лет узнал. И, кстати, о южных морях, там, в саду, всегда было заметно теплее, чем в городе, даже зимой. И снег никогда не лежал, если и падал, то сразу же таял; тогда это почему-то казалось нормальным – не только мне одному, маме и нашим соседям тоже – а сейчас, задним числом, понимаю, что вообще-то не может такого быть, это же не какая-нибудь теплица, обычный сад. И звезды в небе над этим садом иногда складывались в знакомые мне созвездия, а иногда в какие-то незнакомые; я понимал, что это как минимум странно, но не тревожился. И ни с кем никогда не обсуждал.
Мы прожили там почти полтора года, – говорит Себастьян. – А потом внезапно умер отец, я получил наследство, мама была назначена опекуном; все эти дела требовали нашего возвращения, объективно требовали, что тут возразишь; в общем, из Кракова мы сразу уехали, и я еще долго сердился на отца: даже своей смертью умудрился все мне испортить, обломал такую прекрасную жизнь. Глупо, несправедливо сердился, это я теперь понимаю. Но, кстати, он бы на моем месте точно так же сердился. Все-таки я иногда до смешного на него похож.
…Конечно, я собирался вернуться, еще бы! – говорит Себастьян. – Но сначала были все эти дела с наследством и мои выпускные экзамены, потом мама захотела в кругосветное путешествие, ездили с ней целый год, потом я начал учиться в Художественной академии, и мне временно стало больше ни до чего, а потом пошла работа, заказ за заказом, мне с ними, ты знаешь, как-то всегда везло. В общем, сам не заметил, как одиннадцать лет пролетело. В прошлом году наконец-то доехал до Кракова, но вернуться туда по-настоящему мне, конечно, не удалось. И нет, это не о том, что в детство не возвращаются, я и не собирался, зачем мне какое-то детство, я просто хотел навестить свой любимый смешной желтый дом. Надеялся, Агата с Агнессой меня узнают, обрадуются и разрешат посидеть в саду. Еле его нашел, не помню с какой попытки, но знаешь, лучше бы не находил: стоит пустой, заколоченный; что стало с садом, не знаю, с улицы туда не пройти. Понятия не имею, что у них там случилось. Нет, мама не переписывается с Агатой. Они не поссорились, просто мама потеряла номер ее телефона и забыла, кто из подружек дал ей рекомендацию, всех спрашивала, никто не признался. Ну нет и нет, тем дело и кончилось. Понимаю, звучит нелепо, но надо знать мою маму. Она же и правда феноменально рассеянная, ложку с десертом может сунуть не в рот, а в карман; я не шучу и не преувеличиваю, такое на моей памяти случалось несколько раз.
А знаешь что самое странное? – говорит Себастьян, наконец отворачиваясь от окна. – Мама, когда узнала, что я собираюсь в Краков, попросила сфотографировать для нее наш дом. А я не смог это сделать. Не об эмоциях речь; мне и правда не особо хотелось – все равно, что фотографировать на похоронах. Но ладно, если ей надо, то мне несложно: щелкнул, почти не глядя, развернулся, ушел. Только потом, в гостинице, увидел, что снимок не получился, вместо дома мутное желтое пятно. Это было так нелепо, что даже глупо расстраиваться. Но я все равно ужасно расстроился – хорош профессионал! Поэтому на следующий день я туда вернулся и снимал уже не на тяп-ляп, а как будто делал заказ. Но представляешь, и это не помогло. Максимум, что удалось выжать из камеры, – вот этот, прости господи, сюрреализм, – и Себастьян достает из ящика письменного стола конверт, а из конверта – отпечатанный снимок, на котором сияет что-то вроде желтого туманного яйца с окнами и балконами. Выглядит, как будто ему удалось сфотографировать сон.
* * *
– Я заехала в Тулузу! – говорит Мадлен; то есть практически кричит, потому что дед слегка глуховат, это почти незаметно, но по телефону ему все-таки трудно речь собеседника разбирать, Мадлен это знает и орет в трубку как резаная, четко, практически по слогам. – Мне было не совсем по дороге, но я заехала, специально для тебя! Нашла там улицу Парадоксов, она и правда отличная. И переулок, в котором твой желтый дом. Он прекрасный! Я его сфотографировала, как ты хотел, и быстро побежала к машине, чтобы успеть в Барселону до темноты…