У Григорьева был особый взгляд, улавливающий смешную и трагичную алогичность жизни. В эти годы, не став живописцем, но сохранив дружбу и духовную связь со многими известными ныне художниками: Геннадием Устюговым, Михаилом Шемякиным, Александром Арефьевым, Владимиром Шагиным, Евгением Аносовым, – он стал поэтом.
Писатель Виктор Голявкин вспоминает: «Мы знали друг друга с давних ученических лет, и многие встречи с ним остались в памяти, как подчеркнутые строчки. После работы в мастерской я приходил в общежитие, ложился на кровать и писал короткие рассказы. Олег Григорьев часто приходил послушать мои рассказы (тогда все друг к другу ходили). Он удивлялся, восторгался и сам писал стихи… Настроение его стиха, как правило, неординарно. А я считаю, писатель или поэт с того и начинается, что мыслит не в общепринятом русле. По крайней мере, для нашего времени так было лучше (может быть, это мнение не навсегда). Олег Григорьев задал новое направление художественной мысли».
Виктор Голявкин оказался среди тех немногих писателей (можно с уверенностью назвать еще Сергея Вольфа и Глеба Горбовского), кто так или иначе оказал влияние на молодого Григорьева. Свое «направление художественной мысли» он выпестовал сам в той уникальной атмосфере внутреннего протеста, которым были заражены и заряжены в те годы молодые умы. Протест приводил к разным последствиям, нередко с официальной точки зрения антисоциальным.
Стихи оказались так же невостребованы, как и рисунки. Началась маргинальность: пьянство, отсидка в «Крестах», ссылка, вытеснение из литературной взрослой жизни в детскую, из литературной детской – в жизнь, существующую вне литературы; началась бытовая несовместимость с миром, психушка, снова «Кресты», бездомность, ранняя и нелепая смерть…
Человек уличной культуры любит и лелеет уличный миф. Так легендаризировались знаменитые в недавнем прошлом места ленинградских поэтических сходок. Поди теперь разбирайся, сколько там было нечистоплотности и отроческих предательств! Однако редкие таланты, прошедшие сквозь эту среду и выдюжившие ее, донесли до сегодняшнего дня романтическую сказку, в которую легко и жадно верится. Смутный быт Григорьева тоже со временем выветрится из памяти его друзей и современников, а хмельная невыносимость естественно заместится органичностью и оригинальностью его поэтической натуры.
Сегодня дороги воспоминания именно о таком Григорьеве – талантливом и обаятельном. Например, как о человеке с тонким слухом, который мог виртуозно воспроизводить арии из опер. Эти воспоминания ценны тем, что стих Григорьева антимузыкален, нередко коряв, расхристан – и одновременно чрезвычайно искусен. Это та степень ритмической свободы, которая может быть достигнута только при особом внутреннем чутье и интуиции.
Олег Григорьев был человеком разнообразных – странных и страстных – знаний. Известно, что из вологодской ссылки (после первой отсидки в «Крестах») поэт привез ценную коллекцию бабочек, которая, конечно же, пропала. У энтомологов бытует выражение в духе самого Олега: летом они «сачкуют», а зимой «вкалывают». Короткие и яркие стихи Григорьева легко представляются такой богатейшей коллекцией пойманных летучих мгновений жизни, которые он с научной дотошностью «вколол» в машинописные листы.
В шестнадцать лет Олег Григорьев написал четверостишие, сейчас известное чуть ли не каждому, – про электрика Петрова, который «намотал на шею провод». Многие удивляются, узнав, что у этого стихотворения есть автор. Давно и основательно оно вошло в фольклор, как и некоторые стихи из его первой детской книги «Чудаки», вышедшей в 1971 году. Едва появившись, эти стихи становились классикой, поскольку оказались написанными блестящим, афористичным эзоповым языком советского (вернее, антисоветского) подполья.
Талант Григорьева был в чем-то сродни таланту Аркадия Райкина: поэт немедленно вживался в ту маску, которую надевал, являя миру многообразие столь знакомых нам персонажей – маленьких и взрослых подлецов, трусов, жадин, хулиганов и просто равнодушных. И, как нередко бывает с теми, кто пишет и для детей, и для взрослых, у него немало стихов, скажем так, промежуточных – это дети глазами взрослых или взрослые глазами детей, это достаточно «неудобная» григорьевская поэзия, ибо в обоих случаях его герои оказываются носителями сомнительных нравственных ценностей, а он, автор, не стыдится и не страшится это показать. Созданию особого колорита во многом способствовал и жанр миниатюры (идущий от раешника и частушки), который чаще всего встречается в творчестве поэта. Взрослая обращенность детской поэзии Григорьева сделала его широко популярным прежде всего в родительской среде, а парадоксальность поэтического мышления – в детской.
Разговоры об этой парадоксальности зачастую заставляют сближать Григорьева со школой Хармса, обэриутами. На мой взгляд, это не совсем так. Обэриуты доводили литературный абсурд до жизни, утверждая его как реальную эстетическую категорию. Григорьев жизнь доводит до абсурда, обнажая низовую эстетику ее реальности.
В чем действительно прослеживается связь между Григорьевым и, скажем, Хармсом, так это в театральности, поэтической буффонаде, в многочисленных сценках, диалогах, в «школьном театре». Однако и тут речь идет о более глубокой традиции, которая заденет и Козьму Пруткова с его высокомудрой афористичностью, и А. С. Шишкова с его «разговорными» детскими опусами, и уйдет в фольклор, в лубок, в раешник народного театра. Фольклорность стихов Григорьева способствовала тому, что их тотчас взяли на вооружение подростки: стихи оказались, по выражению фольклориста Марины Новицкой, в центре «юношеского фольклорного сознания семидесятых годов». И все-таки всякий раз удивительно наблюдать, как пресловутая григорьевская макаберность отшелушивается от его стихов, оставляя в памяти читателя простодушие и трогательность чистой лирики.
Возможно, это происходит еще и потому, что подо всеми масками угадывается ранимый, бесконечно обманывающийся и в то же время по-детски лукавый и подначивающий автор – подросток и чудак. И здесь мы опять оказываемся внутри традиции. Ведь начиная еще с 1920-х годов одним из героев поэзии (в противовес «героям дня» и барабанному оптимизму) становится чудак, человек, прежде всего в своем бытовом поведении противопоставленный обществу, существующий сам по себе, по своим, казалось бы, странным законам. Однако при ближайшем рассмотрении эти странности оказывались вполне естественными и человеческими на фоне античеловеческой действительности. Уже тогда поэзия зафиксировала значительное и, надо признать, весьма показательное общественное явление – чудачество как форму социальной внутренней эмиграции.
По счастью, «Чудаки» Григорьева выпали из поля зрения литературных чиновников, а то бы небось с ним попытались расправиться уже в то время, как попытались десять лет спустя, когда вышла вторая книга, «Витамин роста». Причиной начальственного гнева был вовсе не «черный юмор», как быстренько окрестили его стихи, а явно выраженная в них пародия на то, чему служили верой и правдой апологеты системы. Григорьев, не ведая того, показал, каков стереотип их мышления и как легко и весело он разрушается.
Одни такое не прощают, зато другие помнят. Не случайно по частоте элитарного цитирования, связанного с запретностью судьбы или темы, Григорьев пришел на смену Вознесенскому и Евтушенко 1960-х годов и Бродскому 1970-х. После скандала, связанного с выходом «Витамина роста», имя поэта стало гонимым, то есть почетным. Возможно, Олег Григорьев – последний поэт советского литературного подполья, чьи стихи были под запретом и расходились в машинописи, передававшейся из рук в руки. Как сказал про Олега писатель Александр Крестинский, «литература проходила свидетелем по делу жизни».
* * *
Миниатюры, малые стихотворные формы, которые использовал Олег Григорьев, создают особую атмосферу его поэтического мира. В частности, в двустишиях, которые поэт особенно облюбовал, ему удалось сформулировать, как мне кажется, те приметы и детали окружающего, которые он куда подробнее исследовал в стихах большей формы. Мне показалось возможным выделить двустишия из общей массы текстов, представив их как своеобразный синопсис творчества поэта. Надеюсь, это вызовет новые ассоциации при чтении его стихов.