Рогова не шелохнулась. Глядя продавщице прямо в переносицу, твердо произнесла:
– Мне еще 38-й.
Ах, как они рассвирепели! Передавали по цепочке ее слова тем, кто не слышал. Со всех сторон полетели мат и угрозы. Три контролера в кружок орали, солидарные со всеми, но к прилавку, слава господи, никого не подпускали.
Савелиха, стараясь прорвать оборону и добраться до оборзевшей Роговой, тяжело зависала на их сцепленных руках:
– Хер тебе, а не 38-й.
– Вера, по одной в руки, – на что-то надеясь, бормотала у виска Нина.
Но Рогова была готова к взрыву, потому и не тратилась силами ни на старую Савелиху, ни на благодарность Нине.
– Ты чё? Оглохла? – спокойно спросила у молоденькой продавщицы.
Та, пометавшись косенькими глазами по сторонам, толкнула к ней второй шуршащий пакет, пыталась побыстрее рассчитаться.
– Люди добрые, так оно вон в чем дело, – завопила вдруг отчаянно Савелиха. – Вы чё, забыли? Она же у нас не как мы, она же начальство!
Савелиха забыла качаться на руках контролеров и со значением задрала вверх кривой темный палец.
Вера мотнула головой, не понимая, отчего так грянуло хохотом со всех сторон. Как будто они догадались, что две японские прекрасные куртки у нее навсегда, уже точно никому не достанутся, и решили искупать, утопить ее напоследок в этом диком радостном вопле, где все они были заодно, веселые, дружные, команда, а она, она совсем одна… только горны и барабаны в темной вожатской.
«О чем это они?» – судорожно думала Вера, запихивая сдачу в кошелек.
– Надо же такое написать. Я вам не кто-нибудь там, а начальство, – всхлипывала Савелиха. – Не рабочий и колхозница… начальство!
Вере сделалось нехорошо. В выматывающей духоте как будто еще кипятком в лицо. Случай, на который намекала бабка, был позорный. Счетчик Михаил в январе, заполняя переписной лист, спросил, к какой общественной группе она относится. Пункт такой был в бланках. Вера искренне не поняла, о чем он, не знала, как отвечать. Он перечислял, правда, бубнил: «Рабочий, служащий, кустарь…» Не дослушав, ввернула свое: начальство. Всерьез сказала, без шуток.
Колмогоров тогда покраснел, одернул ее, а счетчик, казалось, и бровью не повел, отмечал что-то в своих бланках, прихлебывая чай, и вот же. Она так радовалась тогда, что мимо чужих прошло, а среди своих забудется, скоро забудется.
Рогова и представить не могла, что о том ляпе знает весь поселок, потешаются над ней. Темный пар стыда мешал ей видеть обидчиков. Нет, нет, она не заплачет, а вот в обморок рухнуть боялась.
– Да вы с ума сошли, – закричала вдруг Нина. – Человеку плохо, неужели не видите. Пропустите ее на воздух.
Толпа снова нехотя расступилась. Пропускали ее, нет, не толкали вдогонку, но случайное теперь было намеренным – двинуть локтем, задеть порезче, попонятнее.
Вера слышала за спиной, как накинулись теперь на Нину, зачем пустила председательшу, по старой дружбе, поди, как та отбивалась: хотите, свою куртку отдам, выйду из очереди, а что, и отдам, деньги целее будут.
– Да пошла ты, – шептала Рогова не то вслух, не то про себя. – Да пошли вы все.
Она быстро шла по горячей Коммунальной в верхних скобках пухлой теплотрассы, вечная мерзлота – все трубы поверху. На сарафане, там, где Рогова тесно прижимала к себе куртки, растеклось по ситцу мокрое пятно.
Вера представляла, как распакует дома куртки, раскинет их на тахте, красную для Райки, синюю с полосками на рукаве – Сереже. В зеркале трельяжа открыток полно, надо вытащить одну, согнуть по размеру и в карманчик попробовать, а зачем сгибать, отрезать, да и все, открытки старые, с первого мая там торчат.
Снова запакует, чтобы все солидно, пусть дети сами шуршат, достают из прозрачных мешков с иероглифами. Представляла, как завизжат они от радости, Райка дырку на полу протрет у трельяжа, сдвигая крылья зеркала, чтобы со всех сторон. Сережа подойдет с важностью – отрежьте этикетки, пожалуйста. Вера сдвинет брови притворно: всё, раздевайтесь, и живо за стол. А на столе пюре с котлетами дымятся в белых тарелках, клеенка в крупных васильках, хорошая клеенка, импортная.
Колмогорова вообще в город зовут, переедут, может, скоро. Навсегда из этих мест.
Вожатый Володя
Воспиталку звали Анна Федоровна, и оказалось, что мама хорошо ее знает.
– Из архива нашего, – тихо пояснила она папе, когда Катя провожала их до лагерных ворот. – С Германом живет Кротовым.
Папа закатил глаза: знать не знаю никакого Кротова. Ну, правильно: лагерь-то – от маминой работы, при чем тут папа?
– Кротов тоже здесь. Плавруком вроде, – шипит довольная мама. – Наши просто умрут.
Пионерлагерь в здании поселковой школы – для детей геологов, на долгие шестьдесят дней. Смена такая длинная, чтобы северные дети геологов успели привыкнуть к абхазскому климату, да и лететь сюда ради трех обычных недель долго и дорого.
Катя с родителями весь май торчала в пансионате в Адлере, откуда и привез их автобус час назад. Все ушли обедать, а Катя стояла и смотрела в палате, как мама заправляет ей постель, ныла, что дети, наверное, сто раз передружились за длинный перелет – а ей-то теперь как? – и кровать у нее около двери.
– А ты сразу девочкам конфеты. Угощайтесь мол, девочки, – бормочет мама, высыпая на покрывало грильяж.
У ворот Катя машет нетерпеливо: идите уже, я буду писать. Мама строит грустную мордочку: первое лето Катя не плачет им вслед, в сентябре ей четырнадцать, видимо, кончились слезы. Папа нежно сгреб маму, уводит.
– Такая речка ледяная – как ты будешь стирать? – мама выворачивается из папиных рук. – Хозяйственное мыло справа в чемодане в пакетике полиэтиленовом. Носочки-трусики если застираются, не тащи обратно, брось здесь, доченька.
– Ну, мам. – Катя таращит глаза: какие еще носочки-трусики!
Дежурные на воротах усмехаются.
Потом она шагает к главному корпусу мимо холодной речки в развалах белых камней, мимо двух кустов чайных роз, настольного тенниса в тени волосатых пальм, мимо армейской палатки, где на сколоченных щепистых стеллажах хранятся все пионерские чемоданы. Шагает навстречу своей летней жизни.
* * *
Море надоело на второй день. До него топать два с половиной километра, потом обратно среди скучных свечек тополей; коровы разгуливают свободно, хвостами машут. Колонна из шести отрядов вяло загребала белую пыль под палящим небом, высматривая тень и коровьи лепехи, чтобы не наступить. После тихого часа снова на море, не ходить нельзя. Директриса на утренней линейке разорялась, что не ходить на море можно только по уважительной причине: болезнь, отравление, вы приехали на море – будьте любезны. Десять километров в день! Легко подсчитать и возненавидеть.
– Максимова, намажь мне спину, пожалуйста, – воображала Коваль протягивает Кате какую-то пахучую склянку.
Коваль – дочь начальника маминой экспедиции, оттого и задается. Катя догадывается, почему ей оказана эта честь и почему вообще Коваль ее замечает: Катя выше всех девочек, уже загорелая дочерна, предмет зависти шести бледных отрядов, к тому же у нее фирменные джинсы, тетка прислала из Канады. Катя со склянкой закатывает глаза и двигает челюстью, передразнивая Коваль за ее красной спиной. Вожатый Володя тихо смеется на Катин театр, качает головой. Может быть, она и старается только из-за его смеха.
Володя только что из армии, в мае вернулся. Он местный, живет где-то в Лазаревском. Говорит, что институт в этом году для него уже накрылся, а на работу вот так сразу не хочется – отдохнуть надо. Вот и отдыхает с пионерами. Он с Катей одного роста, и ей это даже нравится. Волосы у Володи золотистыми завитками по шее. Сам веселый, а голубые глаза грустят, и не только Катя это заметила. Все девочки без ума от него, еще от Гусева.
Гусев – наглый, но красивый, по лагерю ходит расслабленной походкой человека, изнуренного женским вниманием. У него влажные белые зубы, и он разрешает девочкам покупать ему на пляже кукурузу и вату, петушков на палочке. Галка Черникина даже подарила ему сомбреро. Взял.