Она не сразу узнала, что он – поэт. Узнав, удивилась и ощетинилась. Долго не могла успокоиться: поэт, пишет стихи, и – с ней! Разве такое может быть?! Она так была потрясена, что целый день говорила с ним не по-людски: о важном (о том, что ему могло показаться важным), сложными предложениями, вставляя всюду словечко «ибо».
Стыдно, стыдно вспомнить…
Надя и сейчас покраснела. Вечерело. Моросил легкий дождик – сеянчик. Она была без зонта и прибавила шагу. Скорее, скорее домой!
Ждет небось – она нынче припозднилась.
А может, и не ждет – два дня уже она одна, он у себя работает. Бывают такие дни, когда ему почему-то не пишется при ней; даже если она в стороне от него – в кухне. Она бродит по дому, не зная, за что приняться, в конце концов тоже садится за работу, но прибегает к нему раз по десять на дню – просто чтоб взглянуть на него. Посмотрит – будто воды живой напьется, глядишь – и у нее работа пойдет живее.
Всё это хорошо… Всё бы хорошо… Но эта фотография…
Третьего дня он послал ее за какими-то бумагами в нетопленый свой дом, она выдвинула не тот ящик и на дне, под тетрадями (обычными, общими, по сорок восемь копеек – ее очень удивляло, что стихи пишут в таких вот обыкновенных школьных тетрадках), увидела лицо той…
В самом начале, когда ночи казались случайностью, когда каждый раз она мучительно ждала: придет – не придет, они рассказали каждый о себе. У той, которая и была причиной его бегства сюда, в этот поселок, затерянный в горах, оказалось удивительное имя – Гудрун. Конечно, поэту и нужна женщина с таким именем…
Фотография, разорванная когда-то, была тщательно восстановлена: обрывки подогнаны один к другому и наклеены на плотную бумагу.
Женщина была снята в беге (стремилась к фотографу): волосы взлетели, лицо запрокинуто, рот разинут в хохоте. Невозможно было понять, красавица она или уродка. Надломленные пряди волос, точно светлые молнии, один глаз чуть выше другого, и вся она – будто сквозь решетку, асимметричную, легкую, но решетку; кажется, еще мгновение – и женщина расшибется об эту, невидимую для нее, преграду.
Он говорил, что она высокая блондинка, старше его семью годами. Надя со злости придумала из нее Медузу Горгону с молниями в волосах.
Она надоела ему расспросами о той, он сказал: «Прошу тебя: хватит сыпать мне соль на рану…»
Он так сказал, хотя всё время твердит, что излечился, что это она вылечила его, что ее теперь любит…
А разве она спрашивала об этом…
Что же это? Ведь в первые ночи, когда он плакался о несчастной своей любви, не было у нее никакой ревности, только радость, что пришел, а теперь… И ведь она сама тогда же, вначале, в ответ на слова любви сказала, что нет у них никакой любви, а просто они нужны друг другу как мужчина и женщина, и не надо никаких слов. А теперь…
Вот уедет он – и что тогда?..
А он уедет.
Надя очнулась у самой калитки. Не заметила, как приехала домой, как миновала во тьме шаткий мостик через ручей, – окно в доме не светилось. Не ждет. Значит, по-прежнему работает у себя. Ну и хорошо: Надя ездила в город, чтобы сделать прическу, – захотелось быть красивой, – но дождь не прекращался, и от прически осталось мокрое место. Явилась бы ему чудищем морским.
Не узнала себя в зеркале: тумба волос съехала набок, висюльки возле щек похожи на обрывки серпантина. Разворотила всю прическу, вычесала патину лака – волосы опять закрыли полспины. Сколько раз зарекалась делать прически – не идут они ей, – и вот опять… Всё ждешь какого-то чуда. А чуда нет как нет.
Дождь потяжелел, стал крупнее, чаще, холоднее. Дорожка, бегущая книзу, к его домику, стала неузнаваемой: камни были не на своих местах (поток вывинтил их из земли и протащил вперед), появились незнакомые ямы, рытвины. И зачем только надела она эти, на кожаной подошве, туфли, шла бы в галошах! Уже у самой калитки Надя поскользнулась и упала.
Ночь на дворе, ее до сих пор нету, а ему плевать. Сидит спокойно, стишки пишет.
Она распахнула дверь – и застыла на пороге.
Опять эта… И он, как ни в чём не бывало, сидит с ней – ликер пьют. Как тогда… Стул ее придвинут к его табурету. Надя захлопнула дверь, не переступив черты.
Домой приковыляла, до глаз промокшая.
Как он смеет – вот так?! Как он может?! Что вообще она в нём нашла… Никто бы не позволил так с собой обращаться, только она, дура…
Он ее не любит. Конечно, не любит – с чего она взяла? (Разве таких любят?) Мало ли что он говорил – он говорил, а она, безмолвная, слушала. А ведь он говорил не только о любви, о свободе тоже – говорил, что в любом случае хочет быть свободным. Вот, значит, о какой свободе он говорил!
Часы висели за ее спиной – она обернулась: прошло пятнадцать минут.
И еще пятнадцать минут прошло.
Ведь он придет, он всё равно придет – она твердо это знала. Зачем же так мучить ее?
Еще пятнадцать минут…
Но ведь ничего такого не случилось?.. Вообще ничего не случилось. Так чего ж она? И ведь в тот раз было то же самое, совершенно то же – и как совсем по-иному она приняла это тогда!
Тогда он еще говорил о Гудрун. И он пил тогда с поселковыми мужиками. Она ставила это ему в вину. Как может он, поэт, пить с такими? Ей стыдно стало перед Светкой Балыкиной (из старых подруг только Светка иногда еще заходила к ней), когда та рассказала, что видела его на магазинном крыльце – пил там с алкашами, – а говорила: поэт…
И еще: она боялась. Хоть и рассказала она ему про себя, но… Одно дело, когда она говорит о себе, и другое – когда кто-то, неизвестно какими словами…
Он пришел с бутылкой, позвал ее к себе, сказал: «Тоскливо мне что-то, выпей со мной, Наденька, – один не могу». Надя выпила, а сама исподтишка вызнавала, не сказали ли чего мужики. «Что они могут сказать умного?» – услышала только.
А тоскливо, он говорил, ему часто бывает, она здесь ни при чём, и никто ни при чём, время от времени накатывает – и ничего тут не поделаешь, никакая любовь не спасет, даже работа – и та не спасает. То есть тоска-то, может, оттого и бывает, что не работается. Хотя чёрт его знает. А ей, Наденьке, спасибо – с ней он душой отдыхает, с ней ему легче, чем со всеми. Вот не думал, что в эдакой кавказской глухомани встретит ее!
Он совсем опьянел, и у Нади с непривычки (лет семь уж не пила) голова закружилась. Заснули: он – сидя, она – голову положив ему на колени. Вдруг – стук в дверь. Он не проснулся, а Надя соскочила, побежала открывать. Показалось спросонок: мать приехала, забыла, что не дома она, а у него. Открывает – в дверях женщина. Надя вздрогнула: уж не Гудрун ли?! Но ведь он говорил, что она блондинка… Ну, это-то – долго ли покраситься. Еще говорил: высокая, а эта чуть выше Нади. Хотя, может, и высокая. Зато не особенно молода – это ясно. Она?! Сколько у нее родинок на лице!
– А мне Семёна… – сказала женщина, окинув Надю пристальным взглядом. Достойной внимания она ей, видимо, не показалась – глаза тут же стали равнодушными.
– А его… Спит, – сказала Надя, собравшаяся было соврать. Женщина заглянула в дверь, увидев его, отодвинула Надю и подошла к дивану.
– Эй, соня, – склонилась над ним, – подымайся, гостей встречай!
Он улыбнулся и, еще не очнувшись как следует, протянул к женщине руку, будто приглашал в объятья. Надя стояла рядом. И сразу же, будто обжегся, руку отдернул. На Надю посмотреть не посмел.
– Это Ира, – кивнул на гостью. – Это Надя.
Надя опустилась на диван. Ира, взглянув на стол с остатками еды, тотчас принялась за дело. Собирала посуду, стирала со стола, напевая что-то.
Никогда бы она не решилась так хозяйничать здесь, хотя уже третью неделю они были вместе. Она вдруг почувствовала необычайную легкость, ту легкость (а может, пустоту), с которой (в которой) жила до его появления. Даже радость она почувствовала – радость неожиданного освобождения. И она засмеялась втихомолку. А может, это она слёз так боялась – до смеха.
Надя не уходила, весело наблюдая, как будто она сидела в темном кинозале, а они были на экране, разыгрывали интермедию; они, само собой, ее не видели. Когда он позвал ее к ним, на экран, то есть за стол (где даже не было третьей рюмки), она отказалась. Она хотела остаться здесь – во тьме зрительного зала. Наконец Надя встала, выдохнув: «Мне нужно идти… работать».