В вестибюль минут пять спустя вошел стройный темнокожий молодой человек с черными курчавыми волосами.
- Вы звали меня, доктор Ермаков?
- Вот это московский доктор, - показал на него Василий Митрофанович. Они с братом учились и кончили в Москве. А я всего-навсего в Томске. Тут вспоминают, Гораций, как ты в прошлом году оперировал того охотника из Маран-бье...
- Да, - кивнул Гораций. - К сожалению, не весьма удачная операция. Ему еще придется приехать к нам.
- А девочку ту на дыхательных путях действительно оперировал я, сказал доктор Ермаков. - И про кондитера с тортом это тоже верно. Чудак такой. И он меня московским доктором называл. Ничего обидного в этом, естественно, нет. Даже лестно. Но получается, как бы чужую славу присваиваю. В Москве я был всего один раз, нет, извините, два. И жена у меня почти что москвичка: училась в Москве. А под Москвой мы вот с ним, впервые он будто случайно заметил моего спутника, - крепко побывали в сорок первом, осенью. Точнее, под Можайском. И одинаково нам попало по ногам. Ему, кажется, без серьезных последствий, а я месяцев пять пролежал в Саратове в госпитале. Чересчур способные студенты так прооперировали, до сих пор прихрамываю. Да бог с ними. Не так уж много и прихрамывать осталось. Скоро собираться.
- Куда?
- Ну куда мы все в конце концов собираемся.
Гораций засмеялся.
- Доктор Ермаков, что это? Вы сегодня не в своем, как это, не в своем оптимизме...
- Устал я, - вздохнул доктор Ермаков. - Оперировал сейчас на кишечнике. И у самого живот разболелся. Я вот так же, как и он, потом был ранен в живот, - опять кивнул он на моего спутника. - Только на другом фронте и...
Доктор Ермаков, явно что-то не договорив, внезапно поднялся.
- Извините, я должен опять пройти к больному. Есть еще одна неотложность. Если можете и хотите, подождите меня немного...
Ушел. Потом позвали Горация.
Мы остались в вестибюле вдвоем с моим спутником. Больных больше не было. Их всех развели.
- Вот видели, - сказал мой спутник Иван Алексеевич Борвенков. - На букве "и" наш доктор остановился. Вы заметили: проговорил букву "и", поглядел на меня, хотел еще что-то такое выговорить. Конечно, насчет меня. Насчет того, как и кто и за что меня ранил. Я же это хорошо понимаю. Вот он мне и операцию прямо отлично сделал. Боли начисто прекратились. А все равно признавать меня за человека не желает. Просто в упор меня не видит. И в палате после операции я вот так же лежал. Придет, всех нас осмотрит, всех черненьких обласкает, а меня только спросит: "Жалоб нет?" И все. Один раз поговорил он со мной подробно, единственный только раз, перед операцией. Это у докторов называется - анамнест. Расспросил, где родился, какие родные, на каких фронтах воевал. Я ему чистосердечно во всем признался. А чего скрывать? И он сразу, я заметил, ко мне переменился. Как будто я не русский, не земляк его. Одним словом, я же говорю, в упор меня после этого не видит. И сегодня только при вас вот так на меня поглядел. Хотел вроде что-то обо мне сказать. Ну и сказал бы хоть самое матерное слово. Все-таки мне легче было бы. А то до каких же, ну, я не знаю, пор это может продолжаться?
Опять вошла Виргиния, сказала, что Василий Митрофанович просит его извинить: он не может выйти, того больного сейчас во второй раз положат на операционный стол.
Нам с Борвенковым ничего не оставалось, как уйти. Борвенков что-то, должно быть, любезное сказал Виргинии на прощанье на местном языке. Она ему ответила, как мне показалось, не очень любезно.
...Только у подъезда больницы было светло. Горел на крашеном столбе фонарь. А весь городок лежал в темноте. И спускаться с холма стало много труднее, чем было подыматься.
Борвенков шел где-то рядом со мной, но я только слышал его голос, а самого различал с трудом. И голос его звучал как бы издали.
- А вы заметили, что эта Виргиния, вроде бывшая родственница, моя, тоже меня презирает. А вы поняли, отчего? Оттого, что он меня презирает, доктор. Ну, хорошо: он русский и я русский. Он, скажем, презирает меня за что-то. И это его дело, пусть даже несправедливое. А ей-то что, то есть Виргинии, ей-то какое дело?
Под ногами хрустели в темноте мелкие острые камни. Идти становилось совсем трудно. Я пожалел, что не купил у Жозефа фонарик. Все-таки хоть слабый лучик пригодился бы сейчас в этой, казалось, все сгущавшейся тьме, полной тревожащего душу невыразимого хаоса звуков, в котором можно различить всхлипывание и щебет, детский плач и жужжание, шелест и треск и снова детский плач.
- Да нет, это не плач, - отозвался на мой вопрос Борвенков. - Тут и некому плакать. Это, скорее всего, где-то не очень далеко антилопа скучает. Их еще тут хватает. Или газель. Слышите, как шибко с надсадой взревывает. То ли замуж выйти желает, то ли обратно мужа к себе зовет. Ихнее дело такое: сезон!
- А вы-то откуда знаете? - удивился я.
- Ну, как же, я тут давно живу. И, слава богу, покамест не слепой и не глухой. Уже ко всему хорошо пригляделся, принюхался. И тем более, я же вам объяснял, по зверям у армян работал. Антилопа, она очень нежная зверь. Вы слышите, как тоскует, взревывает? А как же. Природа свое спрашивает. Без нее, без любви никто не может. Деваться некуда. Тут уж рядом почти... эти... джунгли...
Впотьмах мы натыкались на кустарник, которого, когда мы поднимались, кажется, не было. Уж не заблудились ли мы?
- Да вы не тревожьтесь, пожалуйста, - успокаивал меня Борвенков. - Тут уже недалеко и дом мой. Мы с вами просто с другого края пошли. Тут и Жозеф, если вам потребуется, в этом районе. А то и у меня можете переночевать. Я живу не очень бедно и, по здешним обычаям, довольно чисто. Ужин сейчас устроим настоящий, если желаете, африканский. Антилопье мясо приготовим с хорошими, даже целебными травами, с жареным арахисом. И водочка найдется кукурузная или пальмовое винцо. Не могу сказать, лучше она или хуже нашей, здешняя водка. Нашу-то я ведь еще не пробовал. Я ведь тогда совсем молоденький был. При проводах моих на войну я у дедушки нашего, как сейчас помню, портвейну полстакана выпил и захмелел до слез. Вот так. А сегодня мы с вами выпьем за свидание. Чего вы пожелаете. Я же к вам с дорогой душой. И детям моим - они, наверно, еще не спят - будет лестно и поучительно увидать русского человека с самой нашей родины, даже тем более с города Москвы... Электричества у нас в доме, конечно, нет, как бы извинялся Борвенков. - Электричество здесь только на небольшом заводике, в больнице да еще кой в каких домах и учреждениях, но и то до одиннадцати часов. А мои детишки сию минуту уже, наверно, зажгли керосиновую лампу.
Мне захотелось еще раз увидеть его деток - двух черных мальчиков, похожих друг на друга, и их сестру, Надю, похожую на отца.
- И ничего, что маленькая, она ужин сейчас приготовит дай бог, говорил Борвенков. - Ей только надо приказать, а она приготовит. Она вся в мать, очень смекалистая, деловая. Вот вы сейчас сами увидите...
Но увидеть это мне не пришлось.
Раньше я увидел большой желтый шар, висевший над крыльцом двухэтажного дома - низ каменный, из острых камней, связанных глиной с известью, верх дощатый.
- Отель "Жорж", - пояснил Борвенков, - хотите заглянуть? Конечно, говорил он, отчего-то чуть заробев, когда мы вошли в вестибюль, - тут вам, пожалуй, будет куда удобнее. Тем более, как я понял, что вы журналист. Номера вполне приличные. Уборная и все такое - внутри. А у нас, то есть у меня, что? Одна всего-навсего комната, и нас четверо. Да еще на ночь собаку внутрь берем. Потому что она скучает об детях на воле. И даже воет. А поскольку она воет, ее могут другие проходящие звери очень свободно затронуть. И даже уничтожить. Мало ли тут...
Хозяину отеля, сухонькому старичку с черной, густо посеребренной головой, Борвенков представил меня, должно быть, в столь лестных для меня выражениях, что хозяин сперва совершил на своих подагрических ногах нечто близкое к танцу и уж затем повел меня по шаткой скрипучей лестнице на второй этаж. Здесь распахнул дверь в действительно приличный, но нестерпимо душный номер. Однако не советовал открывать окна и зажигать при открытых окнах свет.