Меня никто не приковывал цепью к семье из двух страдальцев, матери и сына. Я сам к ним привязался. Началось, конечно, не с высоких побуждений. (Хотя, собственно, и много позднее, когда по возрасту я уже мог бы осознать и побуждения, и их высоту, мне не приходило в голову этим заниматься – мы к тому времени стали родней, только не вынужденной, по крови, а гораздо ближе, по любви.) Началось… с запаха. Я обожал несравненный, не похожий ни на чистый бензин, ни на солярку запах мотоциклетной смеси. И другие мальчишки балдели от него. Счастье, что тогда не вошло еще в практику малолетних двуногих ловить балдежные ароматы в полиэтиленовые мешки и надевать их себе на голову. Для кайфа. Мы же, гурманствуя, вдыхали мотоциклетную смесь вместе с атмосферным воздухом, тогда еще сравнительно чистым. Тетя Тася, я наблюдал процесс сотни раз, вливала в канистру с семьдесят вторым бензином некоторое, отмеренное раз навсегда, количество автола, единственного в те времена моторного масла. И взбалтывала как следует. Получалась мотоциклетная смесь. Прогорев в цилиндрах дистрофического двигателя коляски, она давала выхлоп, который по сию пору кажется мне если и не более сладким, то уж во всяком случае куда более обольстительным, чем любые французские духи… Где тетя Тася, Таисия Яковлевна, питерская мещанка в энном поколении, брала семьдесят второй бензин? Сейчас уже можно рассказать. «Фигуранты» умерли все, остался один я. А тогда это был гешефт, шахер-махер, а при определенном стечении обстоятельств даже преступление. Тетя Тася покупала за полцены у водителей грузовиков – их было несколько в нашем дворе – сэкономленные талоны на бензин. Водилы всегда умудрялись экономить. Иногда они талоны не продавали тете Тасе, а дарили. В простые времена и нравы просты, ничего удивительного. Мать и сын (впоследствии вместо матери – я) ехали на бензоколонку и отоваривали талоны. Был и другой вариант: тетя Тася «тормозила» на проспекте грузовик и завлекала его во двор. Во дворе – с оглядкой, конечно, мало ли что! – водила вставлял в бензобак один конец резинового шланга, а другой хватал губами и предпринимал энергичное всасывающее усилие, вроде глубокой затяжки, отчего бензинчик тоненькой струйкой брызгал в подставленную загодя канистру. Целая, в общем, проблема! Бесплатными мотоколясками инвалидов худо-бедно обеспечивали, а бензином – нет. Так что началось с запаха. Чем продолжилось? А тем же самым. Запахом… книг. Конечно, сначала мы подружились, и то была странная дружба. Тридцатитрехлетний беспомощный, но светящийся изнутри интеллигент, без ног, но – с крыльями, и семилетний мальчик, может, и чреватый вопросами, но покамест не задававший их. («Всю жизнь, с детских лет, меня мучают проклятые вопросы, которые Достоевский считал столь характерными для русских мальчиков» – Н. Бердяев.) Почему мне было так приятно, так ответственно и серьезно держать его костыли? А он-то что во мне нашел? Можно, конечно, найти ответы на эти вопросы, особенно если привлечь специалистов и вообще постараться. Только не нужно. У Льва Толстого, ныне полузабытого мастера задавать самому себе безответные вопросы, есть пьеса «Живой труп». В ней имеется такая сцена: Федя Протасов, главный герой, «живой труп», сидит в ресторане и слушает цыган. И видит, как за соседним столиком некий мужчина, возомнивший себя композитором, пытается записать цыганское пение с помощью нотных знаков. Федя презрительно поглядывает на музыканта и в конце концов изрекает: «Не запишет. А запишет да в оперу всунет – все изгадит»… Так что мы подружились, тридцатитрехлетний с семилетним. И я стал почти каждый день ходить к дяде Вале в гости. На часик-полтора. И меня полонил, лишил свободы запах старой бумаги, кожаных и ледериновых переплетов и типографской краски, исходивший от его книг. (Сейчас, когда дядя Валя лежит в одной могиле с матерью на Красненьком кладбище, его книжки – и Тацит, и Плутарх, и Светоний – стоят на моих полках. Запах не выветрился. Нисколько.) Что-то было в их аромате колдовское, чему я не мог сопротивляться.
Я любил книжки едва ли не с самого рождения. Мама миллионы раз перечитывала мне вслух сказки Корнея Чуковского. Я выучил их наизусть, но все равно заставлял повторять снова и снова. И про Бибигона с его Цинцинеллой, и про доктора Айболита, и про Федорино горе… В детстве же никакое горе не горько, в том вся прелесть. А потом настал папин черед: он оказался приговорен к тысячекратному перечитыванию Маугли. Господи, как я их теперь понимаю! Одурев от бесконечных повторений, для взрослого человека изнурительных, как наспех вставленный зубной протез, они нет-нет да подбрасывали в читку что-то от себя, уклонялись от текста, чтобы хоть как-то развлечься. Но не тут-то было. Я раздвигал пальцами слипающиеся веки – нельзя же, в самом деле, спать, когда творятся такие безобразия! – и голосом неподкупного судьи говорил: «Ты неправильно читаешь! Там не так написано!» Но книг у нас дома было немного. В девятиметровой комнате-обскуре, где мы жили втроем с половиной (половина был я), куда же было их поместить? Да и когда переехали во дворец из двух смежных клетушек, книги стали копиться весьма и весьма постепенно. Невозможность собрать библиотеку тяготила отца. Он очень любил читать.
А вот в шахматы не играл. Дядя Валя, наоборот, был одержим шахматами. Поэтому симфония запахов, прозвучавшая так мощно, что отголоски не угасли до сих пор, естественным образом сменилась шахматной сюитой. Дядя Валя стал меня учить игре. Он, сильный любитель, меня, ребенка, не умевшего тогда еще даже писать по-людски. Разумеется, он начал с объяснения правил. Я усвоил их довольно быстро. Пришли к практической игре, хотя, конечно, практической она была только для меня: дядя Валя «играл» со мной одними пешками. Занятие для сильного шахматиста не слишком увлекательное. Мягко говоря. Но он терпел. Он готовил себе противника, равного или почти равного по силе. И приготовил! Правда, на это ушло несколько лет… Долго ли, коротко ли, я научился-таки одолевать его пешки, и он поставил на доску легкую фигуру. Коня или слона. Мне никак не удавалось ни проследить до конца диагональ, простреливаемую слоном, ни предвидеть сумасшедшие, совершенно ослиные скачки шахматной лошади. Потом настал черед ладьи, потом ферзя. Так потихоньку, продираясь сквозь колючий терновник дурацких зевков и обидных поражений, мы дошли наконец до почти равной игры. Дядя Валя выставлял против меня практически все фигуры за вычетом сущей мелочи – ферзя. Сколько мне тогда было лет, не помню, но наверняка не меньше десяти. Уточнить не у кого. На игру без ферзя ушло еще несколько месяцев. Я научился выигрывать. Тогда фора стала уменьшаться. Меня громили всеми фигурами, исключая сперва ладью, потом коня либо слона и, наконец, пешку. С форой в пешку мы сыграли матч, и я победил! Отныне мы бились на равных. Наставник был счастлив. Кроме меня ему ведь почти не с кем было играть, а он очень любил сразиться. Особенно когда выигрывал.
Квартира у них была крошечная. Для одного жильца, как, видимо, и было задумано прилежным архитектором, однокомнатное обиталище вполне годилось. Но вселили-то двоих. И не юных супругов, готовых шалашиться в любом раю, включая спальный мешок, а мать с взрослым сыном. Равенство возможностей при советской власти было доведено поистине до логического конца. И о чем только она думала, эта советская власть? Хотя… Все познается в сравнении, но не будем пока заниматься сопоставлениями. Тетя Тася готовила еду для сына (и для себя, конечно, тоже, но в меньшей степени) в помещении, официально именуемом кухней, в пенальчике в четыре максимум квадратных метра, где двоим ни за что не разойтись. Но дядя Валя не ходил на кухню, так что получалось в самый раз. Зато был балкон, а в комнатке – альков, по ширине волшебным образом совпавший с длиной тети Тасиной кровати. И кровать отгораживалась от остального мира стареньким шкафом, и тетя Тася оказывалась в ничуть не худшем положении, нежели монарх какого-нибудь карликового государства. Явный недобор жизненного пространства компенсировался избытком суверенитета. Когда на поздних этапах мы с дядей Валей засиживались за игрой допоздна, тетя Тася махала на нас рукой, боком проходила на свою территорию и укладывалась спать.