Не осталось свидетельств того, как они переживали личные утраты, а ведь это один из ключей к личности человека в вопросах любви и смерти. Никто из них не считал эти переживания достойными того, чтобы быть зафиксированными. Для них имела значение лишь политика, государственная власть. Они полностью идентифицировались с той целью, которой служили. Первый председатель ЧК Феликс Дзержинский довольно холодно выразил эту мысль в своем дореволюционном дневнике, который вел в тюремном заключении: “Что же касается чувства, то могу сказать тебе: жизнь наша такова, что требует, чтобы мы преодолевали наши чувства и подчиняли их холодному рассудку. Жизнь не допускает сантиментов, и горе тому, кто не в силах побороть свои чувства”[205]. Такого рода преданность делу была все-таки исключением из правил, но общая мысль, выраженная выше, определение человеческой жизни с точки зрения коллективной, общей цели отнюдь не были чем-то необычным. Представление о собственной личности как об отдельном мыслящем субъекте и о частной скорби в противовес горю, выраженному публично, были для России того времени в новинку. Такого рода идеи были роскошью, доступной тем, кто жил в достатке, знал грамоту и не делил с многочисленными домочадцами единственную тесную комнатушку. Деревенская культура была коллективистской по своей сути, не менее коллективистской была культура заводская, и революционеры посвящали свои жизни общему делу еще с 40-х годов XIX века.
А если так, значит, мы не можем объяснить личную реакцию Ленина на казнь его старшего брата Александра, приговоренного к смерти в 1887 году за участие в заговоре и попытку покушения на Александра III[206]. В то время Владимиру Ильичу было семнадцать лет, и он, прилежный студент, в день казни брата явился на письменный экзамен. Один из биографов Ленина выдвигает предположение, что потеря брата, а возможно, и смерть отца годом ранее могли усугубить склонность к самоанализу и погруженность в себя, характерные для будущего вождя[207]. Ленин не пошел на похороны Александра, хотя его мать на них присутствовала, и говорят, что от всего пережитого она за несколько недель полностью поседела. Однако, судя по всему, самым тяжелым ударом для Владимира оказалась смерть от тифа его младшей сестры Ольги; из-за небольшой разницы в возрасте (в один год) эти двое были особенно близки: средние дети в семье с шестью детьми[208]. Когда в апреле 1917 года Ленин триумфально возвратился из Женевы в Петроград, сойдя с поезда (того самого, со знаменитым пломбированным вагоном), он первым делом направился на Волково кладбище, на могилы матери и любимой сестры[209]. Но, за исключением этого, у нас почти нет подлинных свидетельств о его эмоциональной жизни.
Сталин был чуть более откровенным, единственный раз. Его первая жена Екатерина Сванидзе тоже умерла от тифа. На ее похоронах Сталин пробормотал: “Это существо смягчало мое каменное сердце”[210]. Его реакция на самоубийство второй жены, Надежды Аллилуевой, до сих пор остается неясной. Некоторые говорят, что он был в бешенстве, что чувствовал себя преданным. Другие пишут, что он страдал от депрессии[211]. За отсутствием подлинного свидетельства нам остается только гадать или верить слухам.
Личные чувства этих двух безжалостных людей могут быть и не особо существенны, потому что, в конце концов, их действия не подчинялись им. Неизменно важными для нашего анализа остается коллективная эмоция толпы как социальное явление. Здесь необходимо выделить два вопроса. Первый касается отношений между ленинизмом и его последователями. Насколько большевики могли опираться на те паттерны верований, которые предшествовали революции, а насколько им пришлось их менять и насаждать сверху новые? Была ли (и если да, то в какой степени) революция в образе мысли, в ментальности, а не только в политике, революцией, осуществленной снизу? Второй же вопрос касается предположения, что предпосылкой появления жестокости служат равнодушие или халатность по отношению к смерти. Это то, что внушало ужас Пастернаку: он чувствовал, как от чуждой толпы исходило ощущение угрозы. Другие писатели, оказавшись свидетелями похоронных процессий, также находили их зловещими. В феврале 1921 года Юрий Владимирович Готье, историк консервативного толка, работавший в Москве, наблюдал похороны анархиста Петра Кропоткина. “Толпа довольно значительная, – замечает он немного неохотно, – но, вероятно, в радио и в отчетах она примет размеры еще большие. В ней были интеллигенты и студенты, но вообще это была та серая масса, которая составляет типичную особенность нашего времени. Анархические группы с черными знаменами занимали очень внушительное место. Лица тупые, обезьяньи, нецивилизованные, варварские”[212].
В другом месте своего дневника Готье пишет о революционерах как о “гориллах”, противопоставляя их тем верующим, которых увидел на отпевании погибших студентов в церкви Большого Вознесения[213]. Этот образ делает концепцию “революции снизу” довольно зловещей, как будто бы сама толпа была абсолютно бездушной, способной мрачно “перешагивать через мертвые тела”. В действительности имеющиеся у нас свидетельства указывают на прямо противоположное. На заре революции ни атеизм, ни материализм участников “красных похорон” не были признаком равнодушия или прагматического отношения к смерти. Более того, самодержавие продемонстрировало, что набожность сама по себе не мешает людям поступать жестоко, обесценивая жизни других человеческих существ. В любом случае простонародные верования в значительной степени уцелели и в складках красного стяга, а у многих радикально настроенных революционеров даже сохранялось ясное, подчас буквальное представление о жизни после смерти.
С точки зрения верующего человека, Готье был прав, высказывая сожаление о том, что революционеры-мужчины – и реже женщины – нередко провозглашали себя атеистами и, поступая на фабрику, отбрасывали формальную дисциплину веры; там они общались с товарищами, узнавали законы науки, читали своих Маркса, Дарвина, Жюля Верна[214]. Вначале деревенские мальчишки, перебравшиеся в город, еще держались привычной веры. Многие по привычке крестились, особенно проходя мимо церкви и особенно по пути домой. Некоторые поклонялись иконам на заводских стенах и какое-то время принимали поддержку и утешение от священника[215]. На некоторых фабриках были организованы уроки Закона Божьего, проводившиеся после окончания смены, а на многих были и свои часовни[216]. С одобрения Священного синода рабочий день начинался и заканчивался с молитв, и некоторые начальники присоединялись к своим рабочим, стоя с непокрытой головой впереди всех, похожие на директоров на гимназических собраниях[217].
Хотя некоторые религиозные пережитки могли сохраниться вопреки всему даже в преданных революции сердцах, давление, побуждавшее людей к поиску других, параллельных или полностью альтернативных миров веры, было практически непреодолимым. В беднейших областях церквей было немного. Например, на рубеже XX века в промышленном районе Орехово-Зуево, по сути представлявшем собой разросшуюся подмосковную деревню, была всего одна церковь на сорок тысяч жителей[218]. В таких районах было не слишком много женщин или, по крайней мере, женщин, регулярно посещающих храм, деревенских баб, у которых в доме постоянно бы горела лампада. Кроме того, ритм промышленного производства весьма условно соответствовал сельскохозяйственному циклу. Во мраке и пекле литейного цеха нетрудно было забыть про религиозный календарь со всеми его праздниками и постами. Семен Канатчиков вспоминал, как в юности под влиянием молодого рабочего по фамилии Савинов склонился к атеизму. Савинов настаивал, что даже священник едва ли сможет вообразить себе более ужасный ад, чем те печи, подле которых они работали[219]. В стихах рабочих того времени завод часто фигурирует как обитель страдания, с его “железными цепями”, “обжигающими печами” и молотом, вбивающим гвозди в человеческую плоть[220].