Среди неотложных проблем, стоявших перед большевиками, был несвоевременный созыв Учредительного собрания. Этот орган был избран всеобщим голосованием после октябрьского переворота и призван определить демократическое будущее России. Страна долгие месяцы жила в ожидании выборов, но в то неспокойное лето 1917 года Керенский отложил их проведение – в то время, когда люди возлагали огромные надежды на исход голосования, примирение и правительство общественного согласия. Когда в конце ноября произошел подсчет голосов, оказалось, что у большевиков нет большинства. Ленин объявил, что “республика Советов является более высокой формой демократизма, чем обычная буржуазная республика с Учредительным собранием. ‹…› В силу этого даже формального, соответствия между волей избирателей в их массе и составом избранных в Учредительное собрание нет и не может быть”[183]. Биограф Ленина Роберт Сервис пишет, что понадобилась Октябрьская революция, чтобы выявить тот факт, что Ленин и Троцкий были политическими буквалистами[184]. Они намеревались управлять страной без чужой помощи. Учредительное собрание, первый и на семьдесят лет единственный орган государственный власти, избранный всеобщим голосованием, провел только одно заседание: 18 января 1918 года эсер Виктор Чернов был избран председателем, а уже на следующий день собрание было разогнано большевистской милицией.
Роза Люксембург не могла этого принять. Слова, написанные ею о ленинской стратегии, последствий реализации которой ей не довелось увидеть своими глазами (Люксембург была убита фрайкором Вальдемара Пабста после неудавшегося революционного путча в Берлине), окажутся пророческими: “Свобода лишь для сторонников правительства, лишь для членов одной партии – сколь бы многочисленными они ни были – это не свобода. Свобода всегда есть свобода для инакомыслящих. ‹…› Без всеобщих выборов, неограниченной свободы печати и собраний, свободной борьбы мнений замирает жизнь в любом общественном учреждении, она превращается в видимость жизни, деятельным элементом которой остается одна только бюрократия”[185]. Ее предчувствия относительно политического будущего Советской России окажутся поразительно точными. Из своей тюремной камеры она описывала систему однопартийного руководства страной: “Общественная жизнь постепенно угасает, дирижируют и правят с неуемной энергией и безграничным идеализмом несколько дюжин партийных вождей, среди них реально руководит дюжина выдающихся умов, а элита рабочего класса время от времени созывается на собрания, чтобы рукоплескать речам вождей, единогласно одобрять предложенные резолюции. Итак, по сути это хозяйничанье клики; правда, это диктатура, но не диктатура пролетариата, а диктатура горстки политиков. ‹…› Более того, такие условия должны привести к одичанию общественной жизни – покушениям, расстрелам заложников и т. д. Это могущественный объективный закон, действия которого не может избежать никакая партия”[186].
Критика, сформулированная Розой Люксембург, хорошо известна и затрагивает самую суть наиболее важных политических вопросов ленинизма. Однако в ней Люксембург не выходит за пределы мира политики – государственной политики, – и даже в этом случае история очевидным образом определяется в терминах марксизма. В своем самом упрощенном, приблизительном изводе марксисткую парадигму можно было переносить и прикладывать к историям других стран. Марксизм предлагал формулу, способную исчерпывающим образом объяснить неудачу европейских революций 1918 и 1919 годов, которые первыми последовали российскому примеру[187]. Классовая борьба как элемент этой формулы подверглась идеализации и усреднению, лишившему ее многообразия, как будто классы аккуратно помещались в предназначенные им клеточки и как будто эти классы действительно существовали как классы. Общество в качестве участника игры было редуцировано до схемы, до модели из кубиков, до бесформенной массы.
Таким образом, классический нарратив ленинской революции превратился в историю государственной власти, борьбы за обладание ею, за консолидацию власти и за возможность ее использовать. Антонио Грамши, марксист совершенно иного толка, находясь в заключении, добавил бы к этому описанию, что “на Востоке (в России) государство было всем, а гражданское общество пребывало в первородном и студнеобразном состоянии”[188]. Этой линии марксисты и постмарксисты держатся до сих пор. В 1989 году Борис Кагарлицкий, в ту пору интеллектуал-диссидент, заметил, что “в России правящий слой всегда старается навязать народу развитие по западному образцу, а народ неизменно этому сопротивляется, пассивно или активно”[189]. Однако жизнь не исчерпывается одной политикой, и даже общества в студнеобразном состоянии должны пользоваться одним языком, разделять общую культуру. Государство и общество взаимодействуют друг с другом. Государство, выросшее в Советской России, превратилось в монстра, однако даже этот процесс не происходил обособленно от жизни и от людей. Люди не голосовали за введение репрессий, иначе говоря, население не адресовало власти запрос на гротескные крайности сталинизма. Однако было бы сильным упрощением рассматривать ленинскую диктатуру как нечто, навязанное стране извне, ограничиться описанием ночного переворота, не замечая более глубоких процессов, порожденных революцией, атмосферы надежды, радикализма и страха, царившей в стране, равно как ожесточения и ощущения кризиса, требовавшего немедленного разрешения.
Революция большевиков имеет прямое отношение к предыстории этой диктатуры. На какой-то короткий момент, возможно, до начала 1918 года, когда серьезность кризиса, обернувшегося впоследствии Гражданской войной, стала окончательно очевидной, рядовых участников революционного движения охватило вполне оптимистическое настроение. Этот оптимизм был наследием тех лет, когда надежды и замыслы разнообразных радикалов были по большому счету все еще невинны, не запятнаны опытом пребывания у власти. Какие бы личные конфликты ни происходили между ними в прошлом, отличия, разделявшие их тогда, еще не были опробованы в контексте обладания государственной властью. В то время все еще можно было питать надежду на то, что свержение двух врагов – самодержавия и капиталистического строя – неминуемо покончит с тем озлоблением, которое душит народные массы.
Несмотря на плюрализм, царивший внутри революционного движения, его участников по-прежнему объединяло ощущение творящейся на их глазах истории – истории, у которой была только одна необратимая траектория. Именно в этих терминах, в терминах коллективного будущего их дела на земле, российские революционеры и радикалы все эти годы осмысливали смерти своих товарищей. Используемые ими метафоры – страдания, жертвы, коллективного спасения – безусловно, вписывались в общепринятый революционный язык, но у них были и другие источники. На дворе все еще была эпоха экспериментов, говоря иначе, эпоха, в которую смерть и те воспоминания, которые она порождала, были открыты самым разнообразным интерпретациям. Кроме того, у людей тогда просто не было ни сил, ни времени на то, чтобы переосмыслить смерть, этот аспект культуры, не имеющий отношения ни к политике, ни к экономике, так что тема смерти была предоставлена самой себе. Должно было пройти еще несколько лет, прежде чем рядовые революционеры смогли убедиться, что даже мертвые могут вызывать острые споры и неоднозначные оценки.
Николай Эрнестович Бауман был убит во время уличных беспорядков, которые вспыхнули в Москве в октябре 1905 года после обнародования Октябрьского манифеста Николая II. Бауману суждено было стать героем революции[190]. В отличие от жертв Кровавого воскресенья, погибших десятью месяцами ранее, он удостоился похорон со всеми революционными почестями, а сама похоронная процессия превратилась в массовое зрелище, перекрывшее центральные улицы города на несколько часов. Александр Пастернак, в то время студент Московского художественного училища, запомнил эти похороны на всю жизнь: