На тумбочке в спальне у родителей стоит будильник. Его зовут «Слава», это написано на циферблате. Белый пластмассовый параллелепипед со слегка выпуклыми верхом и низом, злые тонкие палочки вместо цифр, прямые бездушные стрелки. Дизайн эпохи «догнать и перегнать Америку». Без четверти семь «Слава» отвратительно тарахтит, возвещая приход серого утра буднего дня. Я отношусь к «Славе» как к участковому врачу – побаиваюсь и не люблю.
Вид механизма часов меня завораживает – тончайшая, свернутая изящной спиралью пружина, прямо с чертежа Леонардо да Винчи, передающая своё напряжение плотно уложенным в единственно возможном порядке шестерням, – и каждая опирается осью на маленький розовый рубин, и всё это умещается в крохотном круглом корпусе, и всё это живёт и двигается, и восхитительно тикает, и честно сообщает нам ту часть информации о времени, которую мы в состоянии воспринимать. Мне кажется, эти ювелирные кишочки часов, очень хрупкие, я боюсь даже дышать на них. Мой друг часовщик Славка уверяет меня, что это иллюзия – на самом деле там всё очень прочно, иначе бы не ходили они по семьдесят лет. И смело лезет внутрь какой-то железной иголкой. Я не могу отделаться от ощущения, что лезут в мой собственный глаз, и отворачиваюсь.
Я собираю наручные часы Omega. Началось это случайно – я гулял по антикварному художественному салону и увидел их на витрине – это было произведение искусства в стиле ар-нуво – моей любимой эпохи. Я полюбовался на них, заставил себя уйти, некоторое время бессмысленно бродил кругами, потом решил вернуться и спросить цену. Цена ожидаемо огорчила, я отошел снова, и вдруг просто почувствовал, что вот прямо сейчас к прилавку подойдет неприятный, возможно, толстый, человек, равнодушно купит мою «Омегу» не разглядывая и не торгуясь, нацепит на волосатую руку и исчезнет с ней навсегда. Нет, это была определенно любовь с первого взгляда. Так было положено начало коллекции.
Я собираю не всю «Омегу» – только мужские и заканчивая началом семидесятых, – часы позднего Джеймса Бонда и американских космонавтов меня уже не интересуют. К тому же во мне нет одержимости истинного коллекционера – я не буду мыкаться по аукционам в поисках единственной редкой модели – меня интересует застывшее в этих маленьких машинках время. Не то, которое им приходилось показывать, а то, которое навсегда осталось в формах их корпусов, стрелок, в изгибах или стройной сухости цифр. Согласитесь, господа, мы почти не знаем случаев, когда предмет, служащий утилитарной задаче, ещё обладает признаками произведения искусства. Представьте себе стетоскоп в стиле ар-нуво. Да и очки в те годы ещё не поняли про себя, что могут не только помогать людям видеть, но и быть красивыми. А часы сразу стали показателем вкуса, да и благосостояния их обладателя. И ещё – эстетическим знаком эпохи. А эпохи сменяли друг друга очень быстро.
И вот что ещё – часы умудряются переводить непостижимое, многомерное, неровное, как океан, Время, которое, скорее всего, и есть Бог, в ровно поделённую на секунды, минуты, часы и дни линеечку. Часы сняли с поверхности океана Времени узенькую полосочку, выровняли и заморозили её, и мы едем по ней на роликах в сторону кладбища. Они с самого начала договорились между собой о том, что людям этого достаточно. И даже если мы чувствуем, что на самом деле Время за нашей спиной ведёт себя иначе, – мы не оборачиваемся. Мы верим нашим часам. Часы – наши маленькие механические сердца, преданно ведущие нас по жизни в одном направлении.
Я смотрю на такие разные циферблаты – двадцатые, тридцатые, сороковые… Сколько раз в минуты своей жизни (а может, и смерти) смотрели на них хозяева, сколько взглядов отпечаталось на этих самых циферблатах, цифрах, стрелках… В окопе под Гельсингфорсом, в лениво гуляющей Одессе, за рулем эмки или «Победы»… Вы правда думаете, что всё исчезло, испарилось без следа?
А потом я осторожно снимаю с полки каждую машинку – по очереди – и завожу её. Это необходимо делать хотя бы раз в месяц, чтобы смазка в механизмах не застывала. И часы оживают в моих руках. И когда работа закончена и все часы уложены на места, я прикрываю дверку шкафа и прикладываю к ней ухо. Какой же замечательный, еле слышный разговор идёт там, внутри! Сколько рассказов звучит одновременно!
Разобрать бы.
Чемодан
Чемоданы бывают разные:
Элегантные, безобразные,
Дорогие, недорогие,
Чисто дамские и другие,
Из фанеры, брезента, из кожи и
Вообще ни на что не похожие,
Заменимые, незаменимые…
А бывают – твои любимые!
Это посвящение я написал одному из своих последних чемоданов. Прямо на его же крышке. Толстым белым маркером. Вообще-то, конечно, чтобы его не спутать с чужими, – в век унификации много одинаковых, а мой на ленте сразу видно – вон он едет, родной. Но не только для этого. По-моему, ему было приятно.
Кто-нибудь помнит свой первый чемодан? По своим чемоданам я могу восстановить историю собственной жизни. В пионерлагерь я поехал со своим первым чемоданом – кажется, его для этого и купили: из серо-белой рябой клеенки, на молнии, с черной пластмассовой ручкой – последний писк! Рядом с ручкой наклеили бумажку – «А. Макаревич, ст. гр.». Пара предыдущих семейных чемоданов были ещё, видимо, бабушкиными-дедушкиными – фибровые, непонятного цвета, с двумя металлическими неработающими замками и оклеенные изнутри чёрт знает чем. В общем, они уже тогда казались старинными. Роскошный чемодан был у папы – он с ним раз в два года выезжал в загранкомандировки: он был большой, картонный, наглого оранжевого цвета, с хромированными уголками и весь облепленный яркими липучками с эмблемами иностранных отелей. Думаю, липучки эти лежали прямо в холлах этих отелей – мода была такая. Папа уверял, что он заклеивает ими царапины на чемодане, но я-то знал, что это не так: папа награждал чемодан орденами и медалями за отличную службу. Сколько лет он ездил в командировки, и всё с этим чемоданом, другого я не помню. А вы говорите – картон. Собирая папу в дорогу, мама укладывала в чемодан тушенку, бычки в томате, чай, кипятильник, эмалированную кружку – из денег советским работникам полагались только суточные, а надо же было всем купить подарки! Однажды в Америке или в Канаде кипятильник у папы коротнул, и во всем Хилтоне погас свет. Изумленные иностранные монтёры так и не поняли, что произошло, – папа успел спрятать советский прибор. Во жизнь была!
Довольно скоро школа закончилась, учась в институте я не так уж много и ездил, а если и путешествовал – то с зелёным брезентовым рюкзаком. А с 1979 года «Машину времени» вдруг пустили на гастроли – и вопрос функционального, надёжного и приятного во всех отношениях чемодана встал ребром. Время шагнуло вперед – я купил (на свои деньги!) невероятно модный чемодан из чёрного сверкающего пластика, зализанной космической формы, с роскошной скобой матового металла по всему периметру и утопленными в эту скобу замками. Отечественный, между прочим! Слушайте, я недавно был в музее Джимми Хендрикса в Сиэттле – он ездил с таким же, только, наверно, американским! Нет, ну получалось у наших иногда!
На гастролях проходила бо́льшая часть жизни, и умение правильно обращаться с чемоданом точилось от года к году. Это сегодня группа приезжает в город с одним выступлением, а тогда заселялись в среднем на неделю – это четырнадцать концертов, а потом ещё на шесть – в соседний город. Гостиницы отличались крайним недружелюбием по отношению к тем, кто в них останавливался, о каких-то услугах типа стирки или заказа перекусить в номер ещё и слыхом не слыхивали. В одиннадцать часов, когда мы возвращались в гостиницу после двух концертов, возбужденные, голодные и готовые на всё, в ней как раз окончательно замирала жизнь – буфет и ресторан закрыты, и только дежурная на этаже строго следит за уровнем шума и наличием посторонних дам в вашей камере. Как же мы весело жили в этих приближённых к боевым условиях!