– Товарищ! Я с фронта с под Оренбурга! – еще потянул я время.
– А мы рабочая дружина с Монетного двора! Скидай и развязывай, а то у нас живо! – сказал обыватель.
– Товарищ, мне тут вот до дому две улочки пройти! – показал я не в свою сторону, а прямо.
– А хоть на Кукуй! Я сказал, скидай! – заругался обыватель.
– Ты давай там! С под Оренбурга! – поддержал напарника руганью второй обыватель.
«Сволочь немытая! – в смысле: – Сволочь невоевавшая!» – обозлился я, рванулся на винтовку первого в расчете, что, промерзший, он ничего не успеет. Так и вышло. Он не успел поднять ствол, а я уже выворотил винтовку у него из рук и дал ему прикладом, потом рванулся на второго. Он в страхе дал назад, поскользнулся и, падая, винтовку выронил.
– А-а! Не надо! – завизжал он.
– Что не надо? – спросил я, вынул из обеих винтовок затворы и забросил в сугроб влево от моста, а сами винтовки в сугроб справа от моста. – Что не надо? Говорил вам, сволочи, что мне тут рядом! – сказал я и побежал с моста не прямо на Вознесенский, а вправо на Глуховскую, забежал в первые же ворота, напугал во дворе бабу, бравшую с поленницы дрова, спросил, могу ли со двора пройти дальше, хотя сам увидел, что не могу, что путь преградили выгребная яма и за ней забор.
Я вышел со двора, прошел по Вознесенскому переулку до дома Шаравьева, как-то непутево поставленного так, что дорожное полотно проспекта вышло ему едва не на уровень крыши, что меня всегда понуждало жалеть хозяев. От дома Шаравьева я увидел у Вознесенской церкви народ и смешался с ним, а потом Верхне-Вознесенской улочкой, пустой и выдающей меня коротким и заполошным скрипом снега под сапогами, вышел к Главному. Тотчас я уперся взглядом на здание нового театра, которого я еще не видел, охнул на его пусть и провинциальное, но великолепие и охнул на обязательную русскую антитезу – на бесформие сараев, ларей и прочего хлама остатков бывшей Дровяной площади вокруг театра. Дальше я Солдатской улицей дошел до угла Крестовоздвиженской и свернул к своей Второй Береговой.
Я издалека увидел Ивана Филипповича и невольно ускорил шаг. Иван Филиппович с лопатой и ломом стоял над ледяным надолбом подле наших ворот. Он смотрел перед собой, наверно в сомнении осилить надолб. Я был в улице один. Скрип моих шагов заставил его оглянуться. Он посмотрел в мою сторону, в сердцах сплюнул и пошел во двор. Я крикнул ему и побежал. Он вернулся.
– Иван Филиппович! – снова крикнул я.
– Ах ты боже мой, Борисанька! – раскорячился он навстречу, раскорячился, размахнулся на обе стороны и с лопатой и ломом вдруг стал походить на наш герб, на двуглавого орла, без одной головы, конечно. – Ах, ты, Царю небесный, отец родной! – затоптался он на месте в стариковской немощи побежать, полететь мне навстречу.
Я остановился перед ним, как перед гербом, и сказал только:
– Иван Филиппович! Вот и я! – а потом ткнул в сторону обледенелого надолба, будто он был самым главным на эту минуту. – Оставьте, Иван Филиппович! – сказал я, а потом сказал, как бы уже пребывая в курсе всех городских дел. – Оставьте! Все равно никто ничего не делает! Весной все поплывет! Вместо трехсот тридцати золотарей в городе работают только тридцать, да и у тех бочки – никуда!
– Запоганили! Запоганили, Борис Алексеевич! Сил нету! Во двор выйти сил нету. В дом войти сил нету! Все начисто запоганили. Малую нужду справляют с крыльца. Большую валят мимо дыры! Населили в дом сброду, какого не выдывал никто сроду! – запричитал Иван Филиппович.
– Как же населили? Кто? – спросил я, хотя еще из письма сестры Маши мне в корпус, в Персию, знал, что населили эвакуированных, что они ничего не берегут, а на замечания грозят донести власти. Так их нынче учат.
– Утром я выхожу, – не слыша меня, вскричал Иван Филиппович, – выхожу, а он прямо с крыльца ладит! Я ему лопатой в загривок! Да где! Ведь увернулся! Ведь верткий, собака такой, и мне кричит, дескать, он след-от заметет, а то, кричит, тебя, старика, прямо сдам в совет, будешь знать, как на советского работника орудие поднимать!
– Да кто же, Иван Филиппович? А Маша где? А Иван Михайлович где? – снова спросил я.
– А кого советный работник! Како совето они подадут, когда сами до дыры сходить не научились, когда сами по совету да ладу одного дня не живывали! – не слушал меня Иван Филиппович.
– Да Иван же Филиппович! – пошел я мимо старика во двор.
– Живут, а хоть бы кто двор почистил! Совето они, видишь ли! – пошел за мной Иван Филиппович.
Несмотря на топтаные собаками и политые помоями, где ни попадя, сугробы, загромоздившие двор, он мне показался пустым. Я приостановился. Иван Филиппович ткнулся мне в спину.
– Во-во! Чего натворили! – сказал он.
Я увидел, что во дворе нет двух старых лип.
– Кончали! Как пошла свобода, как дров не стало, так и кончали! На Шарташской станции дров этих жечь не пережечь! Дак, где же! Оттуда ведь надо везти! А они ведь совето! Ныне осенью и кончали! Всем гамазом свалили да, почитай, Борис Алексеевич, так и бросили! Вон ветки из сугробов торчат! Разве же липа – дрова! Да сырая! Нечто она им гореть будет, дуракам! Она поумней их будет, дураков! Так и греются тем, кто сколь напердит! А я сказал: вы Божии лесины кончали, вам и издохнуть от холоду! Так меня опять хотели во власть отвести! А туда поведут, так по дороге застрелят, как вон какого-то присяжного на днях застрелили! Повели, да лень вести было – и застрелили! – снова запричитал Иван Филиппович.
И вот только сейчас, наверно, от того, что вместе с липами исчез двор моего детства, я до ломоты в костях почувствовал свое одиночество. Из всего того, чем я жил, у меня ничего не осталось. Василий Данилович Гамалий, Коля Корсун, все другие мои сослуживцы, вестовой Семенов, да даже Валерия, даже лошадь моя Локай составляли то, чем я жил и хотел бы жить до скончания века. Но оно, это все, осталось где-то позади и безвозвратно позади, осталось так бездарно мной растранжирено, что вернуться к нему я не мог. Я смотрел на изгаженный двор и не понимал, зачем я сюда вернулся, зачем все это, что было сейчас передо мной, мне нужно было смотреть. Я понял, сколько я не просто неумный человек, а сколько я вообще никто, если позволил обойтись с собой так, как вышло – если я позволил какому-то комитету с его товарищами Сухманами и Шумейко, или, как их в гневе и презрении называл черноморский казак и генерал Николай Иванович Кравченко, какому-то «ко-ко-комитэту», отчислить меня от корпуса, заставить меня лишиться всего, чем я дышал, и притащиться сюда, в подлинную пустыню, в местность с тридцатью золотарями и какими-то советскими работниками в моем дворе детства, в доме моего батюшки.
Перед отъездом из штаба корпуса я получил от Элспет письмо последнее от нее письмо. Она написала его нашими, совсем чужими для ее пальчиков, но ставшими родными для ее сердца кириллическими знаками. Сразу же за первыми словами о ее любви, она стала просить перейти меня на службу в британскую армию, заверяя, что решение принято, что мне только следует согласиться. «Борис, – уверяли меня ее пальчики, – ты не изменишь присяге, не изменишь своей стране. Ты некоторое время будешь офицером его величества короля Георга. И мы будем вместе. А когда у вас в стране снова будет порядок, мы поедем к тебе, в твою и уже мою Россию. Я буду везде и всегда с тобой. Я никогда не вздохну от усталости и сожаления. И, Борис, я…» – дальше было слово, сделавшее нас счастливыми. Она ждала от меня ребенка.
Этого письма у меня тоже не было. Пока я сидел в ташкентской тюрьме, его уничтожил сотник Томлин.
– По двум причинам, – сказал он. – По первой причине, чтобы тебя не шлепнули как британского шпиона. По второй причине, курить было охота, как из ружья!
Ничего этого теперь у меня не было. Со злым счастьем я пошел в дом, завернул к крыльцу и увидел, что в нашем небольшом саду, выходящем на улицу Вторую Набережную, не было старой раскидистой китайской яблони.
– Тоже они? – спросил я.