А нынешним летом, говорят, в краю случилась засуха, и на край обрушился голод. И опять никто ничего не хотел делать во исправление положения. Все стали искать только корысть и устремились на этих обстоятельствах нажиться. Надо было мне самому оказаться в тылу нашего корпуса, чтобы убедиться, как все расстроено, как все в упадке, как все проникнуто одним сплошным безобразием. А ведь тыл корпуса – это ближний тыл. И я еще весной позапрошлого пятнадцатого года отмечал эту особенность тыла быть тем безобразней, чем он дальше находился от фронта. И здесь не нашлось ни силы, ни желания, ни совести обеспечить край даже теми малыми крохами продовольствия, которые были закуплены в Оренбургской области и в Кавказском крае. Его просто в Туркестан не поставили, или разворовав на месте, или разворовав по дороге. Голод нынешнего лета в Туркестане достиг такого размера, что, говорят, фунт хлеба в Ташкенте в цене доходил до ста рублей. Хотя, может быть, это опять был только слух, только та же священная война, потому что сто рублей за фунт – это просто невозможно, и взявшийся установить такую цену продавец был бы на месте растерзан.
Но голод все-таки воцарился. А голод – это отец. Мятеж и бунт – его сыновья. А внучка – уже революция. Погромы, грабежи, так называемые реквизиции, то есть те же погромы и грабежи, только уже от имени революции, стали обыденностью. Властей в крае было две – туземная для туземцев, и русская для русских. Революция туземную власть оставила, а русскую видоизменила, посадив вместо того же Алексея Николаевича Куропаткина, как царского сатрапа, каких-то своих Вичкиных, Бричкиных, Опричкиных, назвав их временными. Такое положение не удовлетворило корысти еще более революционных, чем у этой временной власти, устремлений, и появилась третья власть со своими Вичкиными, Бричкиными, Опричкиными. Эти последние, совершенно уголовная сволочь, назвавшаяся большевиками, стали задавать тон. К ним не замедлили присоединиться так называемые интернационалисты, то есть германские и австрийские военнопленные, которых в крае было до сорока тысяч. Видя эту силу, к ним же присоединились два Сибирских запасных стрелковых полка. Некоторое время все три власти как-то более-менее между собой ладили. Они бузили, громили обывателя, арестовывали друг друга, сменяли своих верховодов, но все это обходилось без крови, по крайней мере, без большой крови.
Большую кровь большевики пустили в конце октября после захвата власти большевиками в Петрограде и, говорят, пустили ее не без содействия второй, временной, власти. В то время как большевики в союзе с немецкими и австрийскими пленными, которых при таких обстоятельствах назвать пленными уже не выходило, не останавливались ни перед чем, краевой правитель комиссар Коровиченко, какой-то присяжный поверенный до войны, ничего им не противопоставлял, наверно, полагая, что по старинке усовестит их какой-нибудь замысловатой речью. До речей дело не дошло. Власть взял поручик одного из сибирских запасных полков некто Перфильев, в свое время исключенный из полка судом чести за воровство. Его подручными стали провокатор Одесской охранки Цвиллинг и некто бывший секретарь Ташкентского сиротского суда, укравший у сирот крупную сумму. Они образовали совет народных комиссаров и тотчас отправили Коровиченко и всех его приспешников в тюрьму.
Подобная картина для России была повсеместной. Потому Девятый сибирский казачий полк рассчитал правильно – пробиться на Оренбург через Туркестан, гарантировав себя сохраненными в полку дисциплиной и оружием. Полк сразу был объявлен контрреволюционным. О нем сразу же было сообщено по всей железной дороге с требованием разоружить. Но что вышло у революции, так только пропускать полк не всем составом, а посотенно, то есть эшелон с каждой сотней выпускать со станции самое малое через сутки после ухода предыдущей сотни. И полк тащился таким образом, что первая сотня полка подходила к Самарканду, а шестая в это время шарашилась по запасным путям в Асхабаде.
В Самарканде нас загнали в специально для того оборудованный тупик с поставленными на крышах пакгаузов с двух сторон пулеметами. Некто местная сволочь комиссар, обвешанный наганами, бомбами и патронными лентами, в сопровождении таких же своих сволочей вышел к эшелону и потребовал на переговоры революционный комитет полка. Всему наученные самой же революцией, сибирцы заранее выбрали этот свой революционный комитет из людей доверенных и по характеру таких, которые могли про себя сказать словами присказки моей нянюшки: «Мамонька! Пожалей меня бедную! Я сегодня только семерых собак перелаяла!» Это были казаки Усачев и Красноперов. Фамилию третьего казака-комитетчика я забыл.
На этот раз перелаять самаркандских сволочей не вышло. Едва наши ревкомовцы явились к местному ревкому в здание вокзала, как были арестованы и объявлены заложниками, которые будут расстреляны, если эшелон в течение часа не сдаст оружие и не выдаст офицеров. Для убедительности сволочь комиссар распорядился дать длинную пулеметную очередь поверх вагонов. Это должно было означать последующую стрельбу по вагонам. Сибирцам ничего не оставалось делать, как согласиться на сдачу оружия. Но офицеров выдавать они не стали, переодели их в шинели рядовых казаков, а самого командира полка Петра Степановича Михайлова вообще объявили тифозным и хладнокровно на виду у комиссарской сволочи перенесли в лазаретный вагон.
– Нету у нас никаких офицеров! Они на Баку наши полковые гроши пропивают! – сказали сибирцы.
К моему удивлению, отличным артистом оказался сотник Томлин. Он придумал поместить Петра Степановича в лазаретный вагон, изобразил из себя фельдшера и руководил переноской, громко ругаясь, что тифозная бацилла носится, где хочет, что стенки лазаретного вагона ей не Кашгарская граница, и она за секунду может перескочить на станцию. С этими словами он пошел к комиссарской своре с просьбой огонька на цигарку. Ни подойти, ни огонька ему свора не дала, а замахала оружием и закричала поворачивать.
– Казачья сволочь! – сказала свора сотнику Томлину.
Вообще все в России стали вдруг сволочью. Они стали сволочью называть нас. Мы так стали называть их. Я не знаю, почему они не разнообразили свою речь и не искали какие-нибудь другие эпитеты. А мы иных не знали. Подлее этого слова мы не знали и не находили равным ему, если даже вдруг слышали. Всякое слово против этого нам казалось легковесным и даже смягчающим их подлость.
Догадался о нашем спектакле сволочь комиссар или не догадался, сказать трудно. Вернее, так он убоялся усугубить обстановку и удовлетворился сдачей стрелкового оружия. Шашки казаки сдать отказались, сказав, что это личное имущество, и их сдача будет обыкновенным грабежом. Кое-кто из особо дошлых сумели сохранить и винтовки.
Я был в лазаретном вагоне и всего, о чем говорю, не наблюдал. А сказал мне об этом Петр Михайлович, потом прибавил сотник Томлин. На мой характер, так я бы захватил станцию вместе с их революционным комитетом, этих сволочей комиссаров взял бы заложниками и покатил бы дальше. Уверен, пулеметы промолчали бы, как говорится, в тряпочку. А то бы следовало прихватить и их. Не мне казаков судить, но в казаках что-то сломилось. Вероятно, жажда попасть домой лишила их воли.
Вот так все вышло.
В виду таких дел, я почел за благо изыскать в себе моральные силы и поднялся с постели, то есть с голого топчана с моим сидором в изголовье. С померкшим в глазах светом и на отказывающихся ногах я по стенке добрался до свежего воздуха. Я остановился перед ним, почуяв резкую грань свежей его пустоты против воздуха вагонного. Я даже испугался упасть в него, как в некую бездну. Я осторожными рывками подергал свежесть в себя, жутко закашлял от щекотки. С наступившими слезами я прозрел, увидел, что воздух оранжев, праздничен, и отменно черными крючками в этой праздничной оранжевости торчал комиссар со своими приспешниками.
– Еще одна казачья сволочь! – услышал я о себе.
И тотчас я услышал голос сотника Томлина.