– Хорошо, я не буду иметь вида! – едва я сдержал улыбку, как-то вдруг забыв об обывательности, то есть декадентскости разговора.
А через несколько времени он постучал к нам с Иваном Филипповичем.
– Товарищ Норин! В военном ведомстве мне выдали сапоги, и я честно поехал на фронт против Дутова. Но что теперь имеет в виду горпродком! Он совсем не имеет в виду мое нахождение на должности справочного стола, когда стол на самом сквозняке! Как военнослужащий, вы в дальнейшем можете подтвердить невозможность мне посещать службу в отсутствии сапог? – обратился он ко мне и протянул листок бумаги. – Как два фронтовика, прочтите! Они не могут мне отпустить со склада пару сапог!
– Но вы получили сапоги в военном ведомстве, сколько я помню! – снова едва я сдержал улыбку.
– Вы как фронтовик знаете, что есть наступления и есть отступления. Те сапоги я фронтовым образом не успел обуть в период их наступления, когда я был в теплой хате! – чистосердечно признался товарищ Кацнельсон. – И теперь я взял сапоги напрокат, но от них вышли только одни голенища. И за эти голенища я вынужден платить все мое жалованье. Я написал товарищу Попенченко заявление. Но вот уже снова три дня я обязан ходить на службу без удовлетворения мне пары сапог! Товарищ Норин, прочтите, как фронтовик!
Мне ничего не оставалось делать. Я взял бумагу. В ней значилось: «Горпродкомиссару от сотрудника горпродкома Кацнельсона заявление, второе в виду отсутствия на первое. Настоящим снова прошу дать мне разрешение откомандировать меня на Дутова, хотя бы он затаился, так как в горпродкоме ничего не добьешься, кроме ареста с вашей стороны. И мое дело в таком виде быть на фронте, но не в горпродкоме».
– Что вы скажете, товарищ Норин? Это когда кто-то жульничает и имеет платформу частного собственного интереса, некоторые партийные делопроизводители-фронтовики не имеют пары сапог, хотя стоят на платформе рабочего пролетариата! Разве за это боролась наша революция? – спросил он.
– Нет, не за это она боролась! – с улыбкой сказал я, а в уме совершенно серьезно перевел, что очень хорошо, когда революцию стали осуждать ее творящие. И еще я сказал, что заявление вследствие его стиля надо было бы переписать.
Кацнельсон замахал руками.
– Никогда, ни в коем случае! Товарищ Попенченко за грамотность будет иметь подозрение в моем сношении с буржуазией! – сказал он.
Я ушел на службу, а Анна Ивановна так и не вышла к завтраку. Я шел к себе в парк артиллерийского дивизиона, а думал только об Анне Ивановне, думал тревожно, трепетно и с какой-то непонятной робостью, будто она надо мной довлела. Я слушал себя и ловил, что думать об Анне Ивановне было приятно, что думать о ней хотелось. Не останавливало даже то, что желание думать о ней вторгалось в мою судьбу, которую мне Господь определил только в службе. «Так уже было! – вспомнил я о своем коротком, но мучительном чувстве к Наталье Александровне осенью четырнадцатого года, чувства, от которого меня спасла война. – Так что ж, что было! – ответил я воспоминанию с тем смыслом, что за одного битого двух небитых дают, то есть совершенно равнодушно. – Вот ведь хорошо, что я не умею любить!» – с удовольствием еще сказал я. Только-то всего и сказал, а меня здесь же и кольнула в сердце Элспет. И вновь всплыло, как образ, как начертание моего пути через Туркестан и Индию к ней, к Элспет, имя полковника Дутова. Вслед по логической завязке мне предстали мои незабвенные друзья Василий Данилович Гамалий, Коля Корсун – да что там говорить, единым образом мне предстало всё, что именовалось Персией, то есть наши два года войны. Но приятность от мысли об Анне Ивановне пребыла и тут.
– Ну, вздор! – сказал я и почувствовал, что сказал совершенно попусту, что никуда Анна Ивановна не делась.
С тем я пришел в парк. Встретил меня подполковник Раздорский, прошу прощения – военнослужащий из бывших подполковников Раздорский.
– Что это вы сегодня, будто у вашей бабушки именины! – сказал он. Я попытался промолчать. Он, однако, в значении посмотрел на меня и вдруг сказал: – А ведь никакой вы не учитель и не прапор военного времени, а, Норин! От вас же еще вон с того перекрестка, как я вас увидел, несет штаб-офицером, причем того, – он скосил глаза по сторонам, – того, нашего, довоенного, выпуска!
Я зацепился за слово «несет».
– А вам, Раздорский, не кажется, что от вашего предположения несет чем-то специфическим? – спросил я с намеком на сыскных агентов охранки.
– Это вы русскому штаб-офицеру? – бледнея и теряя голос, спросил Раздорский.
– Это я – человеку, который не следит за своей речью! – сказал я.
Все это было неумно. Да ведь я не однажды говорил – меня только почитали за умного, а на деле я таковым не был.
– А стреляться, шпак? – по-французски и с удушливым хрипом спросил Раздорский.
– Как прапорщик военного времени, то есть шпак, не имею чести! – по-французски же сказал я и твердо решил сегодня же объясниться с Мишей Злоказовым, почему я должен скрывать себя.
– Я это запомню, Норин! – сказал Раздорский.
– И я почту за честь запомнить! – сказал я.
С тем мы разошлись, два подполковника императорской русской армии с совершенным понятием о чести, но далеко без нее, то есть кто-то вроде цирковых затейников-скоморохов. Я попросил Лебедева сходить за вещами Анны Ивановны. Помня вчерашнее, он услужливо откликнулся. Я спросил о лошадях у командира парка Широкова.
– Где я тебе возьму фуражу! – невпопад закричал Широков.
– Но ведь я по вашей просьбе договорился на их счет с конским запасом! – напомнил я.
– Прапор! Как тебя, Норин! У тебя что? У тебя мортиры с бомбометами или лошади в обязанности? – снова закричал Широков.
Это стало нормой – кричать. Я к такой норме привыкнуть не мог.
– А еще поврежденный уравновешивающий механизм системы Бофорса! – вспомнил я орудийную деталь из ведомости учета паркового имущества, переданного мне.
– Как? – смутился Широков и вдруг совсем мирно сказал: – И что вам, старым офицерям, все надо! С вас спрос за мортирки, а вы – еще и за лошадки! Да и за мортирки-то нынче никто не спросит, хоть их в прах разбей, хоть где пропей или утопи! – и вдруг широко повел рукой. – А вот садись-ка, товарищ Норин. А вот выпьем-ка мы с тобой чайку с пряниками!
Я вспомнил моего друга есаула Василия Даниловича Гамалия.
– Мой сослуживец и друг говорил: «ЧайкЮ»! – решил я пойти Широкову навстречу.
Он согласно кивнул.
– Тебе как, с блюдца любишь пить или по-господски? – спросил он.
Я ответил, что меня вполне устроит жестяная или медная кружка. Он опять согласно кивнул.
За чаем с анисовыми пряниками, которые Широков поставил на стол с явным удовольствием человека, имеющего то, чего другие, по его мнению, иметь не могли, он попытался меня разговорить. Он поддвигал мне пряники, с артистическим равнодушием говорил брать их без стеснения и спрашивал меня про прежнюю мою службу. Я знаю много людей, способных сидеть за чаем, за закусками, за пустой болтовней едва ли не каждый час и уж точно, что каждый предложенный случай. Такие люди меня всегда удивляли способностью не столько вместить в себя без счета чая и закусок, сколько способностью пусто провести время. Я у Широкова через силу посидел с десять минут и собрался встать. Широков же снова повел рукой остаться.
– Пей, дорогой товарищ! Чаю много! Никуда от тебя твои мортирки не сбегут! Да и айда оно все прахом! Никому ничего не надо. Всем одно – домой и домой! – сказал он. Я снова вспомнил оставшихся в Персии моих товарищей. А Широков вдруг пригнулся к своей кружке. – А тебе, по случаю, револьвер не надо? – зашептал он. – Револьвер, патроны, ручные гранаты? Ведь все прахом пойдет!
Я, посчитав вопрос за нечто из проверки, и от предложения отказался.
– Зря! – снова зашептал Широков. – Многие из бывших офицеров не сдают. Приказ о сдаче вышел еще в декабре. А дураков сдать особо не отыскивается. За него тебе от казны семьдесят рублей. А что семьдесят рублей против револьвера! Так что, если надо…