Не в первый раз такое происходило с ним. Только болезни он всякий раз выбирал разные. И во время очередного припадка ужаса он с отчаянием сознавал, что наконец случилось то, чего так долго боялся, про что он так долго заставлял себ не думать. Оказалось, что предыдущая жизнь - это всего лишь пустые надежды на не такую ужасную судьбу, а на самом деле суждено ему было грохнуться на пол в каком-нибудь кабинете истории какого-нибудь 18 декабря и издохнуть. Вот, оказывается, для чего он жил, вот главное событие его жизни, а все, что было до сих пор, казалось ему всего лишь затянувшимся муторным вступлением, придуманным дл него кем-то точно в насмешку, а он-то, дурак, пытался убедить себя, что его жизнь не насмешка, а вполне всерьез. И тогда он понимал, что зря пытался, если слово понимал подходит для того состояния, в котором он находился, он не понимал, а скорее прозревал, и не мозгом, а всем своим существом, и длилось это прозрение несколько секунд, а дальше, точно так же, как и сегодня, был уже весь во власти ужаса и ничего не соображал. А потом припадок постепенно стихал. Стихал все-таки. Может быть, во внешнем мире подворачивалось что-то такое, что вытягивало его, а может быть, по своей природе припадок не мог продолжаться очень долго - требовал каких-то ресурсов от организма и прекращался, когда растрачивал их. Но вот еще что: во время припадков он все-таки не до конца терял контроль над собой, хоть и ничего не соображая, а все же старался, или что-то помимо него старалось, чтобы другие ничего не заметили, потому что инстинктивно сознавал: пока никто ничего не замечает, все еще вполне поправимо, важно только сейчас справиться с припадком, а потом можно будет себя самого убедить в том, что ничего подобного с ним не происходило, а убедить себя в данном случае означало одно - забыть. Так он и делал. И это было очень важно - забыть самому, а не просто не дать ничего заметить другим, потому что где-то в самой глубине он понимал, что если будет помнить, постоянно носить в себе все это, то рано или поздно в нем проступит что-то такое, что другие почувствуют. И то, что проступит, будет иметь какую-то связь со словом сумасшедший. А с этим словом лучше не шутить. И он ходил в школу, где учился получше среднего, после школы приходил домой, не меньше других возился с уроками, к нему приходили друзья, вместе занимались неизвестно чем, иногда он что-то читал, иногда ходил в кино - словом, все было в порядке. И дни шли, похожие один на другой, не то чтобы очень хорошие, но и не то чтобы очень плохие. Пока он будет делать то же, что другие, и чувствовать будет себя, как другие, он растворится в этих других, будет как можно меньше отличать себя от них, а если у других все нормально, значит, и у него все нормально. Все это копошилось в самых глубинах его души, а образ другого был крайне неясным, ускользающим, он, если бы и захотел, не смог бы сделать его яснее, другой это, наверное, человек, живущий нормальной жизнью. А нормальная жизнь - это жизнь человека в чужом трехминутном пересказе. Равнодушном пересказе. Ну, конечно, благополучная в социальном понимании жизнь, в данном случае: родился в благополучной семье, успешно оканчивает школу. Все хорошо, все нормально, чего еще надо? И действительно, смотря на тех, кто его окружал, он искренне был уверен, что их жизнь и состоит из того пересказа (впрочем, с ними, может быть, так и обстояло), и его пугало - иногда сильно, иногда не очень, но этот страх постоянно жил в нем, - что его-то собственная жизнь как-то уж мало похожа на этот пересказ, хотя с виду - вполне в него укладывается. Тем страннее, тем непонятнее.
В детстве в смысле нормальной жизни все у него шло как надо. Что было в яслях, он не помнил, а в садике были такие, которые писались, и все их дразнили, в том числе воспитательницы, не очень приличным словом, - в том возрасте он уже не писался, были толстые, жиртресты, их тоже дразнили, - он толстым не был. Но уже тогда, кажется, смутно чувствовал какое-то свое глубокое родство с ними, хотя и ему случалось иногда обозвать кого-нибудь жиртрестом. Потом в школе и в пионерских лагерях, где был раза два, он вполне походил на других - и уже менее смутно чувствовал, что находится где-то на грани: еще бы немного - и другие бы поняли, что он не такой, как они, а с каким-то дефектом. Но всегда рядом находились настоящие с дефектом, в пионерском лагере, например, самые слабые в палате, в отряде и т. д., ими помыкали и над ними куражились, были такие, которые по совершенно непонятным ему причинам стали объектами всеобщего обидного внимания, по всякому поводу над ними потешались. Он же был не слабее и не сильнее среднего и внимания к себе привлекал не больше других. Он был пацан как пацан. Но в глубине души он не верил в это. И он особенно страшился участи попасть в те, презираемые, потому что разделял общее отношение к ним. Единственное, что могло как-то явно выделить его тогда, - это то, что он много болел, и если в любой небольшой компании речь случайно заходила о том, кто как болел, то по числу лежаний в больницах он всегда оказывался на первом месте. Но в самих больницах ему иногда попадались толстые, синие, отечные, к ним часто являлись небольшие толпы врачей во главе с редко появляющимся профессором, источавшим довольство собой, - местным светилом, которого даже нянечки почитали и побаивались; врачи что-то обсуждали, спорили, а отечные выглядели абсолютно непроницаемо, казалось, не к ним все это относилось, наверное, привыкли. Он смотрел на них, и ему казалось, что они как будто уже готовятся на тот свет, и он сразу понимал: болезни этих отечных - это не его болезни, а что-то совсем из другой области, а он, собственно говоря, не болеет, а просто лежит в больнице, полежит-полежит, и его выпишут - все.
...А еще классе в шестом у них был физрук, здоровый, пузатый мужик лет сорока, он олицетворял собой здоровую, грубоватую простоту, и было видно, что он вполне сознательно ее олицетворяет, любил с надрывом говорить: Да за такое морду бьют в приличной компании!, раздавал затрещины направо и налево, заставлял приседать по триста раз за какую-нибудь провинность, но многие его любили, точнее, вокруг него образовалась своя аристократия, то есть те, которые бегали, прыгали и играли во всякие спортивные игры лучше других (они и по морде умели дать лучше других), эту аристократию физрук очень даже устраивал - они тоже были такие же хорошие, простые, честные ребята, внешне, может быть, грубоватые, но с чистой, здоровой душой, а остальным в классе, наверное, было гораздо удобнее делать вид, что им тоже очень нравится суровая прямота физрука. Так вот, его физрук не любил. И не просто не любил, временами ему казалось в глубине души, что нашелся наконец человек - физрук, который таки разглядел его подлинное нутро, ту гнильцу, которую сам то сильнее, то слабее, но постоянно чувствовал в себе, и все время боялся, что физрук вытащит это на свет Божий. Нелюбовь физрука ни в чем особом не проявлялась, но ему казалось, что тот относится к нему с какой-то брезгливой настороженностью, как будто подозревает, что именно он каждое утро гадит в физруковой каморке, но прямых улик пока нет, но, как ему казалось, физрук был уверен, что рано или поздно они будут, и ждал своего часа. И тогда физрук выволочет его из своей каморки застигнутым на месте преступления, держа этого шкодливого кота, омерзительно визжащего: Дяденька, прости за...ца!!, со спущенными штанами, пытающегося дрыгать ногами, физрук пронесет его мимо аристократии, которая будет с гадливостью отворачиваться, через весь спортзал, а потом вышвырнет в коридор, с силой плюнет: Ну надо же, какая погань! - и пойдет, а он примется улепетывать, пытаясь одновременно натянуть штаны, не сразу встав на ноги, сначала на четвереньках. Когда он представлял себе такую картину, то очень пугался: а вдруг он и вправду шкодливый кот? Было очень горестно сознавать, что физрук, похоже, верно раскусил его. Но он, конечно, гнал от себя такие картины и такие мысли. А физрук, кстати, и орал на него редко, он даже не помнит, чтобы тот дал ему затрещину, брезговал, наверное. Слава богу, физрук проработал года полтора и ушел, как говорили, рассорился с директором.