Ежедневно мы его прогуливаем по коридору, а два раза в неделю проветриваем при открытом окне; разумеется, принимаем при этом все предосторожности, чтобы он не кричал. По субботам он берет ванну. Нам самим приходится мыться на кухне. По воскресеньям я читаю ему коротенькие лекции и даю выкурить три папиросы – в моем присутствии, конечно. О чем эти лекции? Да о всякой всячине. О Пушкине, например, или о Древней Греции. Только нет одного – политики. Он политики абсолютно лишен. Словно вообще такой штуки на свете не существовало. И знаете что? С тех пор как я держу одного чекиста взаперти, с тех пор как служу отечеству, я прямо другой человек. Бодр и счастлив. И дела пошли лучше, так что и содержать его не так трудно. Он обходится мне этак марок в двадцать в месяц, считая расход на электричество: у него там совсем темно, так что днем от восьми до восьми горит одна слабая лампочка.
Вы спрашиваете, из какой он среды? Да как вам сказать. Ему двадцать четыре года, сын мужика, школу, даже сельскую, вряд ли кончил, был, что называется, “честный коммунист”, учился только политической грамоте, что по‐нашему значит квадратура круглых дураков, – вот и все, что знаю. Да впрочем, если желаете, я вам его покажу. Только помните, помните – молчок!»
Мартын Мартыныч пошел в коридор. Мы с Петей за ним последовали. Старик в своей уютной домашней куртке действительно смахивал на тюремного сторожа. На ходу он вынул ключ, и в том, как он сунул его в замок, было что‐то почти профессиональное. Замок дважды хрустнул, и Мартын Мартыныч отпахнул дверь.
Это была вовсе не темная конура, а прекрасная просторная ванная комната, какая бывает в благоустроенных немецких домах. Мягко горел приятный для глаза электрический свет, защищенный расписным веселеньким абажуром. В левой стене сияло зеркало. На столике подле ванны были книги, блестела тарелочка с вычищенным апельсином, стояла непочатая бутылка пива. В белой ванне, на тюфяке, прикрытом чистой простыней, с большой подушкой под затылком, лежал упитанный, яркоглазый, обросший бородой парень в мохнатом купальном халате с барского плеча и в теплых мягких ночных туфлях.
«Ну как?» – обратился ко мне Мартын Мартыныч.
Мне было смешно, я не знал, что сказать.
«Вон там было окно», – указал пальцем Мартын Мартыныч. Окно, точно, было превосходно заделано.
Заключенный зевнул и отвернулся к стене. Мы вышли. Мартын Мартыныч с улыбкой потрогал засов.
«Не убежит, дудки, – сказал он и потом задумчиво добавил: – Интересно все‐таки знать, сколько лет он там будет сидеть…»
Месть
i
Остенде, каменная пристань, серый штранд[29], далекий ряд гостиниц медленно поворачивались, уплывали в бирюзовую муть осеннего дня.
Профессор закутал ноги в клетчатый плед и со скрипом откинулся в парусиновый уют складного кресла. На чистой охряной палубе было людно, но тихо. Сдержанно ухали котлы.
Молоденькая англичанка в шерстяных чулках бровью указала на профессора.
– Похож на Шелдона, не правда ли? – обратилась она к брату, стоящему подле.
Шелдон был комический актер, – лысый великан с круглым рыхлым лицом.
– Он очень доволен морем… – тихо добавила англичанка. После чего она, к сожаленью, выпадает из моего рассказа.
Бpaт ее, мешковатый рыжий студент, возвращающийся в свой университет – кончались летние каникулы, – вынул изо рта трубку и сказал:
– Это наш биолог. Великолепный старик. Нужно мне поздороваться с ним.
Он подошел к профессору. Тот поднял тяжелые веки. Узнал одного из худших и прилежнейших своих учеников.
– Переход будет превосходен, – сказал студент, легко пожав большую холодную руку, поданную ему.
– Я надеюсь, – отвечал профессор, пальцами поглаживая серую свою щеку. И повторил внушительно: – Да, я надеюсь.
Студент скользнул глазами по двум чемоданам, стоящим рядом со складным креслом. Один был старый, степенный: как пятна птичьего помета на памятниках, белели на нем следы давнишних наклеек. Другой – совсем новый, оранжевый, с горящими замками, почему‐то привлек внимание студента.
– Позвольте, подвину ваш чемодан, – а то упадет, – предложил он, чтобы как‐нибудь поддержать разговор.
Профессор усмехнулся. Не то седобровый комик, не то стареющий боксер…
– Чемодан, говорите? А знаете ли, что я в нем везу? – спросил он, словно с некоторым раздраженьем. – Не угадываете? Прекрасный предмет!.. Особый род вешалки…
– Немецкое изобретенье, сэр? – подсказал студент, вспомнив, что биолог только что побывал в Берлине на ученом съезде.
Профессор засмеялся сочным скрипучим смехом. Огнем брызнул золотой зуб.
– Божественное изобретение, друг мой, божественное. Необходимое всякому человеку. Впрочем, вы сами возите с собой такой же предмет. А? Или, может быть, вы – полип?
Студент осклабился. Знал, что профессор склонен темно шутить. О старике много толковали в университете. Говорили, что мучит он свою жену – совсем молодую женщину. Студент раз видел ее: худенькая такая, с поразительными глазами…
– Как поживает, сэр, супруга ваша? – спросил рыжий студент.
Профессор отвечал:
– Открою вам правду, мой дорогой друг. Я долго боролся с собой, но теперь принужден вам сказать… Мой дорогой друг, я люблю путешествовать молча. Верю, вы простите меня.
И тут, разделяя участь своей сестры, студент, смущенно посвистывая, навсегда уходит с этих страниц.
А биолог надвинул черную фетровую шляпу на щетинистые брови, так как ослепительно била в глаза морская зыбь, и погрузился в мнимый сон. Серое бритое лицо его, с крупным носом и тяжелым подбородком, было облито солнцем и казалось только что вылепленным из мокрой глины. Когда на солнце набегало легкое осеннее облако, лицо профессора становилось вдруг каменным – темнело и высыхало. Все это, конечно, было лишь сменой теней и света, а не отражением мыслей его. Вряд ли на профессора приятно было бы смотреть, если б действительно мысли его отражались.
Дело в том, что на днях он получил из Лондона от наемного сыщика донесение о том, что жена ему изменяет. Перехвачено было письмо, написанное мелким, знакомым почерком и начинающееся так: «Мой любимый, мой Джэк, я еще полна твоим последним поцелуем…»
А профессора звали отнюдь не Джэком. В этом‐то и была сущность всего дела. Сообразив это, он почувствовал не удивление, не боль и даже не мужественную досаду, а – ненависть, острую и холодную, как ланцет.
Он понял совершенно отчетливо, что жену свою он убьет. Колебаний быть не могло. Оставалось только придумать самый мучительный, самый изощренный вид убийства. Откинувшись в складном кресле, он в сотый раз перебирал все пытки, описанные путешественниками и средневековыми учеными. Ни одна ему не казалась достаточно болезненной. Когда вдали, на грани зеленой зыби, забелели сахарные скалы Довера, он еще ничего не решил.
Пароход смолк и, покачиваясь, пристал. Профессор последовал по сходням за носильщиком. Таможенный чиновник, скороговоркой перечтя вещи, не подлежащие ввозу, попросил открыть чемодан – новый, оранжевый. Профессор повернул легкий ключик в замке, отпахнул кожаную крышку. Сзади него какая‐то русская дама громко вскрикнула: батюшки! – и затем нервно рассмеялась. Двое бельгийцев, стоящих по бокам профессора, взглянули на него как‐то снизу; один пожал плечами, другой тихо свистнул. Англичане бесстрастно отвернулись. Чиновник, взятый врасплох, выпучил глаза на содержимое чемодана. Всем было очень жутко и неловко.
Биолог холодно назвал себя, упомянул университетский музей. Лица прояснились. Опечалились только несколько дам, поняв, что преступления не произошло.
– Но почему вы возите это в чемодане? – с почтительным укором спросил чиновник, осторожно опустив крышку и чиркнув мелом по яркой коже.
– Я торопился, – сказал профессор, устало жмурясь, – некогда было заколачивать в ящик. Притом вещь ценная, в багаж я не отдал бы.