В тот же миг где-то хлопнула дверь, и я вновь поняла, какая: маленькая боковая дверь у входа в кухню, ведущая в северную часть парка; и снова что-то придало мне силы и подняло на ноги, побуждая идти туда. Я пробралась к маленькой двери; отворила ее; мои голые ноги ступили в снег. Перед собой, на короткой гравиевой дорожке, уходящей на север в парк, я отчетливо увидала бледную обезьяну, прижимавшую к груди человеческое тело. Вскоре она опустила свою тяжелую ношу и склонилась над ней с ужасным бормотанием; и когда я увидела это, что-то заставило меня наклониться, поднять камень и запустить им в зверя.
Камень попал прямо в голову.
Через несколько секунд существо поднялось и побежало на подкашивающихся ногах в темноту парка.
Шатаясь, я добралась до тела и увидела, что то был Хаггинс Листер — задушенный; и над телом возлюбленного я лишилась чувств.
Я пришла в себя только в десять утра; я лежала на кровати; с одной стороны сидела Эсме, с другой миссис Уайзман.
Последняя смотрела застывшим взглядом; и по тому, как Эсме улыбалась, склонив головку набок и раз за разом пересчитывая свои пальчики, я поняла, что дитя утратило рассудок.
Я лежала неподвижно, ничего не говоря; мне было все равно.
Вошла горничная по имени Берта и пробормотала: «Его еще не нашли». По нескольким словам, тихо произнесенным в ответ миссис Уайзман, я заключила, что сэр Филипп Листер исчез.
Мне было все равно; я лежала неподвижно и угрюмо, смежив веки.
Около полудня снова пришла весть, что люди, разыскивавшие сэра Филиппа Листера, даже не смогли обнаружить его следов; но примерно в пять вечера он был найден умирающим в скальном гроте за водопадом, который называют «Обезьяной». Его принесли в дом.
Вскоре после этого миссис Уайзман, которая ранее покинула комнату, вбежала с заплаканными глазами, умоляя меня хоть минуту провести с умирающим сэром Филиппом, жаждавшим в последний раз увидеть меня; я позволила ей накинуть на меня какую-то одежду, и она повела меня к смертному ложу.
К тому времени я уже знала — миссис Уайзман, обливаясь слезами, днем мне все рассказала — что мать сэра Филиппа Листера слишком часто и долго прислушивалась к смеющемуся водопаду и потому родила сына таким, каким он был — а был он существом, способным при малейшем волнении сбрасывать с себя человеческий облик и принимать обличие зверя, и вместе с человеческим обликом сбрасывать с себя одеяния в смертоносном вихре ночных радостей — подумать только, он, который был в моих глазах столь совершенным в своей кротости, столь застенчивым, столь степенным! И тем не менее, я содрогнулась до глубины души, когда он коснулся моей руки и проговорил, задыхаясь, сквозь клокотавшие в горле хрипы агонии: «Я очень вас любил». Быть может, содрогание то спасло меня от смерти или безумия, ибо я вскоре впала в глубокую апатию. Была почти ночь, и свет там был тусклый, но я все же могла видеть мех на теле чудовища: волоски были значительно больше дюйма в длину, зеленоватые и жесткие, как у гориллы. Они охватывали его горло и запястья четкими кольцами, как меховая шуба; поросль эта к горлу и запястьям не редела, но была такой же густой, как везде, и словно бы резко обрывалась.
Но он очень любил меня, и теперь я люблю его тоже, ибо, если он и питал гибельную ревность, эта ревность порождена была любовью ко мне; умирая, он глянул мне в глаза человеческими глазами, добрыми и кроткими, говорящими: «Я очень вас любил» — и когда с последним вздохом он указал на рану, туда, где брошенный мною камень пробил его череп, я обрела голос и возрыдала пред Господом о нем, и о себе, и о Харген-Холле, и обо всем, не сознавая более, что зарылась лицом в мех на его ужасной груди. И он умер, и Хаггинс Листер умер, а я осталась жить.
ИСТОРИЯ ГЕНРИ И РОВЕНЫ
еди Ровена Ховард ди Исте была замужем уже десять месяцев, когда —
вновь — пути ее и лорда Дарнли пересеклись.
Это случилось в опере Палли, где ее оперный бинокль, скользя по противоположному ряду «дворянских лож», остановился на мертвенно белом лице и высоком лбу Дарнли, позволив ей увидеть, что и его бинокль был устремлен на нее; обмен взглядами через окуляры продолжался несколько мгновений, пока она, внезапно побледнев, не наклонила немного голову.
Когда она выходила из театра, человек в костюме белого медведя (секретарь Дарнли) ухитрился бросить ей в сложенный зонт визитную карточку с написанными словами «Можем ли мы встретиться? У Мета Суданс»[5] — время близилось к восьми часам вечера, и звон Постного колокола вскоре должен был означить закрытие всех театров, открытых с десяти утра в этот вторник, последний — и самый безумный — день карнавала, день barberi и moccoletti[6], и град карнавала взмывал к небесам. Ибо сейчас град тот стал сплошным умопомрачением, в воздухе висел дым ракет, экипажи с боковых улиц сворачивали на Корсо, в толпу домино, пьеро, маркиз, пастушкек — хаос воздетых рук, криков, состязаний, цветов.
Но Ровена откинулась в своей коляске, не принимая участия в этих увеселениях — дама со статным и томно расслабленным телом и пухлыми губами, горевшими алым на бледном лице; узел угольно-черных волос и изгиб горла придавали ей некоторое сходство с созданиями из грез Россетти[7]. Когда Дарнли стоял рядом с нею, было заметно, что он ниже ее на дюйм.
Ее экипаж проехал по виа Урбана к Колизею, и лорд Дарнли выступил из тени места свиданий.
— Вот видите, мы встретились.
И она пробормотала:
— Как странно.
Они подошли к арке вомитория[8]; руины мрачно раскинулись перед ними.
— Итак, вы все еще повсюду? — спросила она, улыбаясь.
Он ответил:
— Я путешествую. Хоть мы и души, согрешившие в ином мире, а земля — наша тюрьма, мы все же можем счастливо бродить по ней.
— Ах, это скорбное настроение… Вы обещали, что будете счастливы, Генри.
— А вы?
— Я вышла недавно замуж за старика, который говорит об одних акциях и облигациях. Но есть и свои утешения.
— Какие же?
— Богатство, солнце, карнавал.
— За карнавалом следует Великий пост, — отметил он.
— Но перед Великим постом — карнавал! — коротко рассмеялась она.
И он:
— В вас появилась приземленность. Влияние мужа?
— Может быть.
— Нет, простите меня: я знаю, что вы не могли измениться. Вы всегда остаетесь собой.
— Надеюсь, я все то, что вы во мне видите… Лицо, однако, не всегда отражает личность человека. Самая неземная красавица, какую я когда-либо встречала, держит в Севилье папиросную фабрику и страдает слабоумием.
— Я никогда не оценивал вас по лицу, — сказал Дарнли, изучая это лицо с опущенными ресницами, — но по себе: вы мой двойник — или были им раньше.
Комплимент заставил Ровену смущенно потупиться.
— Ну, если вы так говорите… Я — надеюсь — что это правда. Вы скорее производите впечатление какого-то существа с Олимпа, нежели человека; в отношении же себя я начинаю опасаться, что я — по большей части женщина.
— «Олимпийские существа», безусловно, не ведают кожных заболеваний, — с улыбкой ответил он.
(Пять лет тому, накануне ожидавшегося брака с Ровеной, Дарнли провел три дня в Исландии, средоточии проказы, и после на его левой руке появились три узелка лепры, превратившие его в изгоя.)
— Вы еще не поправились? — спросила она.
И он ответил:
— Моя болезнь неизлечима.
— Увы! И моя, Генри, — сказано это было, возможно, с большей печалью, чем она чувствовала на самом деле.
— Я здесь, чтобы излечить вас и меня.
Она с сомнением посмотрела на него при свете только что взошедшей луны, удвоившей громадность развалин и коснувшейся черт Ровены колдовской и романтической кистью.